bannerbannerbanner
Опавшие листья

Василий Розанов
Опавшие листья

– Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно… А теперь я совсем ваш же, с образами, лампадкой, христианством. Христом, с церковью… Я – ваш.

«— Именно – не «наш», и такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете «наши» – лишь разъединясь».

– «Разъединясь»?.. Значит – опять в злобу, в атеизм, вред людям…

«– Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм – замолим, и вообще все обойдется потихоньку и неколко. Ну, кто не вредит людям, и разве все так особенно «веруют». А обходится. Будет сохранен порядок, а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного».

Конечно, при «упрямстве» можно было бы «преломить», и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, – как и наивность или «натуральность» (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло мое «ньютоновское открытие», что «яблоко очень просто падает на землю» от того-то.

Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года.

Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это – в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно – тихо, особенно – один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка, и почти не считали, что «выживет». И вот, тихо-тихо… Все прекрасно… Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:

«…вы здесь – чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то «так» и «что следует», придя «вдвоем» как «отец и дочка». Вы – «смутьяны», от вас «смута» именно оттого, что вы «отец и дочка» и вот так распоясались и «смело вдвоем».

И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою. Зажались от нас… Ушли в свое «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились… и как будто указали или сказали: «Здесь – не ваше место, а – других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес – нам все равно».

Но, повторяю, жулик знает, чем «отвертывать замки», а «кто молится» и счастлив – тоже знает, что он – молится именно и – именно счастлив; что у него «хорошо на душе»; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, – он сам хорош.

Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».

Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то» – то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, – даже того, кого никто не побеждал.

– Пойдем, Таня, отсюда…

– Пора домой?

– Да… домой пора.

И вышли. Тут все дело в «отмычке», которая отпирает, и – «в кротости, которую я знал».

Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» – с собою же, и Таню – с собою: и что-то (земля и небо) так повернулись около меня, что я почувствовал:

«– Кротость-то у меня, а у вас – стены. И у меня – молитва, а у вас опять же – стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и «свелась» для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».

…Вы именно жестоки и горды («отмычка» у меня)… Именно – холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, «благодатных таинств», не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то чтобы вы «не можете», – все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам «все равно», а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на «доброе», тоже новое, – связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же «далека», «неосязаема» и «повсеместна»… как Ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начинается новая эра миропостижения, все – новое, хоть начинай считать «первый год», «второй год». Это, должно быть, было в 1896 или 1897 году.

* * *

«Неужели же так и кончится его деятельная жизнь, посвященная всецело на благо человечества?»

«Ему не хотелось верить, что Провидение уготовило ему столь ужасный конец».

«Он вспомнил о Гарри Тэксоне, вспомнил много случаев, когда он освобождал от ужасной смерти этого многообещающего дорогого ему юношу…»

Графиня-Преступница»).

Так предсмертно рассуждал Шерлок Холмс, вися в коптильне под потолком, среди окороков (туда его поднял на блоке, предварительно оглушив ударом резины, – разбойник), и ожидая близкой минуты, когда будет впущен дым и он прокоптится наравне с этими окороками.

Мне кажется, Шерл. Хол. – то же, что «Страшные приключения АмадисаГальского», которыми зачитывался, по свидетельству Сервантеса, герой Ламанчский – и которыми, без сомнения, потихоньку наслаждался и сам Сервантес. Дело в том, что неизвестный составитель книжек о Холмсе (в 48 стр. 7 к. книжка), – вероятно, исключенный за неуспешность и шалости гимназист V–VI-ro класса, – найдя такое успешное приложение своих сил, серьезно раскаялся в своих гимназических пороках и написал книжки свои везде с этим пафосом к добродетели и истинным отвращением к преступлению. Книжки его везде нравственны, не циничны, и решительно добропорядочнее множества якобы «литературно-политических» газет и беллетристики.

Есть страшно интересные и милые подробности. В одной книжке идет речь о «первом в Италии воре». Автор принес, очевидно, рукопись издателю: но издатель, найдя, что «король воров» не заманчиво и не интересно для сбыта, зачеркнул это заглавие и надписал свое (издательское): «Королева воров». Я читаю-читаю, и жду, когда же выступит королева воров? Оказывается, во всей книжке – ее нет: рассказывается только о джентльмене-воре.

Есть еще трогательные места, показывающие дух книжек:

«На мгновение забыл все на свете Шерлок Холмс, ввиду такого опасною положения своего возлюбленного ученика. Он поднял Гарри и понес его на террасу но окно, ведущее в комнаты, оказалось уже запертым.

. . . . . . .

. . . . . . .

– А кто этот раненый молодой человек?

– Это честный добрый молодой человек, на вас непохожий, милорд».

(«Только одна капля чернил»).

Еще, в конце:

«– И вы действительно счастливы и довольны своим призванием?

– Так счастлив, так доволен, как только может быть человек. Раскрыть истину, охранять закон и права — великое дело, великое призвание.

– Пью за ваше здоровье… Вы – утешитель несчастных, заступник обиженных, страх и гроза преступников».

Одна капля чернил», конец).

Читая, я всматривался мысленно в отношения Шерлока и Гарри, – с точки зрения «людей лунного света»: нельзя не заметить, что, как их представил автор, они – не замечая того сами – оба влюблены один в другого: Гарри в Холмса – как в старшего по летам своего мужа, благоговея к его уму, энергии, опытности, зрелости. Он везде бежит около Холмса, как около могучего быка – молодая телушечка, с абсолютным доверием, с абсолютной влюбленностью. Холмс же смотрит на него как на возлюбленного сына, – с оттенком, когда «сын-юноша» очень похож на девушку. Обоих их нельзя представить себе женатыми: и Гарри, в сущности, – урнинг, и Холмс – вполне урнинг:

 
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.
 

Удовольствие, вкусная еда, роскошь в одежде – им чужда. Незаметно, они суть «монахи хорошего поведения», и имеют один пафос – истребить с лица земли преступников. Это – Тезей, «очищающий дорогу между Аргосом и Афинами от разбойников» и освобождающий человечество от страха злодеев и преступлений. Замечательно, что проступки, с которыми борются Шерлок и Гарри, – исключительно отвратительны. Это не проступки нужды или положения, а проступки действительного злодейства в душе, совершаемые виконтами, лордами-наследниками, учеными-медиками, богачами или извращенными женщинами. Везде лежит вкус к злодейству, с которым борется вкус к добродетели юноши и мужа, рыцаря и оруженосца. Когда я начал «от скуки» читать их, – я был решительно взволнован. И впервые вырисовался в моем уме человеческое

CRIMEN[39]

Оно – есть, есть, есть!!!..

Есть как особое и самостоятельное начало мира, как первая буква особого алфавита, на котором не написаны «наши книги»; а его, этого преступного мира, книги все написаны «вовсе не на нашем языке».

И, помню, я ходил и все думал: crimen! crimen! crimen!

«Никогда на ум не приходило».

 

И мне представился суд впервые, как что-то необходимое и важное. Раньше я думал, что это «рядятся» люди в цепи и прочее, и делают какие-то пустяки, непохожие на дела других людей, и что все это интересно наблюдать единственно в смысле профессий человеческих.

Нет.

Вижу, что – нужно.

Дело.

* * *

Только у человека: цветет, а завязаться плоду не дают.

(«сформировывается» девушка в 13~14 лет, а «супружество» отложено до 20-ти лет и далее).

* * *

…да Элевзинские таинства совершаются и теперь. Только когда их совершают люди, они уже не знают теперь, что это – таинства.

* * *

…да ведь совершенно же ясно, что социал-демократия никому решительно не нужна, кроме Департамента государственной полиции.

Без нее – у Департамента работы нет, как нет удочки и лова без «наживки». Социал-демократия, как доктрина, – есть «наживка» на крючке. И Департамент ловит «живность» этой приманкой.

С этой точки зрения, – а в верности ее нельзя сомневаться, – «Отечественные записки», «Русское богатство», «Дело», Михайловский, Щедрин – были в «неводе» правительства и служили наиболее ядовитому его департаменту. Все совершилось «обходом», и Щедрин – Михайловский соработали III-му отделению.

Но вышло «уж чересчур». Неосторожно «наживку» до того развели, что она прорвала сеть и грозит съесть самого рыбака. «Вся Россия – социал-демократична».

Понятно, для чего существует «Русское богатство». Какой же томящийся питомец учительской семинарии, как и сельский учитель «с светлой головой», не напишет «письмо-души-Тряпичкина» вашему славному Пешехонову или самому великому Короленке. И чем ловить там по губерниям, следить там по губерниям, – легче «прочитать на свет» письма, приходящие к 3-4-10 «левым сотрудникам известного журнала». «Весь улов» и очутится «тут».

Понятно. Математика. Но «переборщили», не заметив, что вся Россия поглупела, опошлела, когда 1/2 века III – ье отделение «оказывало могущественное покровительство» всем этим дурачкам, сложившим ему при блаженной уверенности, что они служат солидарной сними общечеловеческой социал-демократии.

Департамент сделал революцию бессильной. Но он сам обессилел, революционизировав всю Россию.

Каша и русская «неразбериха». Где «тонко» – там и «рвется».

Но вот объяснение, почему славянофильские журналы один за другим запрещались; запрещались журналы Достоевского. И только какая-то «невидимая могущественная рука» охраняла целый ряд антиправительственных социал-демократических журналов. Почему Благосветлов с «Делом» не был гоним, а Аксаков с «Парусом» и «Днем» – гоним был.

Пожалуй, и я попал: Куприн, описывая «вовсю» публ. д., – «прошел», а Розанов, заплакавший от страха могилы («Уед.»), – был обвинен в порнографии.

* * *

– Пора, – сказала мамаша.

И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале нюня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.

Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.

Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.

– И венцы, Иван Павлович?

– Конечно!

Мы сделали тур. – «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. – «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».

Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах, «ключ от крепости такой-то, взятой русскими войсками»).

– Пойдемте, я вам все покажу.

Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял»… И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни – хоть бы тень. Повернулись оба к лестнице:

Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, – ступеней 6, – то сейчас на стене образ; увидав его, – «как осененная» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.

Я «ничего». Тоже перекрестился.

Вошли.

. . . . . . .

. . . . . . .

* * *

Самолюбие и злоба – из этого смешана вся революция. Если попадаются исключения, то это такая редкость (Мелынин, Анненский).

(на поданной почтовой квитанции).

* * *

Сила евреев в их липкости. Пальцы их – точно с клеем. «И не оторвешь».

(засыпая).

Все к ним прилипает, и они ко всему прилипают. «Нация с клеем».

(утром завтра).

* * *

…окурочки-то все-таки вытряхиваю. Не всегда, но если с 1/2 папиросы не докурено. Даже и меньше. «Надо утилизировать» (вторично употребить остатки табаку).

А вырабатываю 12 000 в год, и, конечно, не нуждаюсь в этом. Отчего?

Старая неопрятность рук (детство)… и даже, пожалуй, по сладкой памяти ребяческих лет.

Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство.

(перебрав в пепельнице окурки и вытряхнув из них табак в свежий табак) (на письме Ольги Ивановны).

* * *

Симпатичный шалопай – да это почти господствующий тип у русских.

* * *

Я чувствую, что метафизически не связан с детьми, а только с «другом».

Разве с Таней…

И следовательно, связь через рождение еще не вхлестывает в себя метафизику.

С детьми нет какой-то «связующей тайны». Я им нужен – но это эмпирия. На них (часто) любуюсь – и это тоже эмпирия. Нет загадки и нет боли, которые есть между мною и другом. Она-то одна и образует метафизическую связь.

Если она умрет – моя душа умрет. Все будет только волочиться. Пожалуй, писать буду (для денег, «ежедневное содержание»), но это все равно: метшие будет.

«Букет» исчезнет из вина и останется одна вода. Вот «моя Варя».

* * *

Мамочка никогда не умела отличить клубов пара от дыма и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом: «Какой угар!..» Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать «мнѢ» и вообще в дательном падеже – Ъ, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать Ъ. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться и удержала старую привычку (т. е. везде Ѣ).

Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи) слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.

Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор ей понравился. Но, выйдя на двор, но время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что «все хорошо, и директор, и порядок», но как-то «вульгарен будет состав товарищей». Пошла в школу Тенишевой, – и сказала твердое – «туда». Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей на бок Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ, она их не угадала, а твердо выверила.

Вообще твердость суждения и поступка – в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание всегда продолжалось 2–3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.

А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и – только, т. е. все «направо», а что сверх сего – «от лукавого». И она «от лукавого» не понимала.

Однажды мне кой-что грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, и ломе Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила:

Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.

– Сибирью…

– Сибирем, – она поправила, – равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.

Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого человека у меня неразъединима с «Сибирем пахнет».

Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.

Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно, – она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметим, что

Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирается пальцами на стол (он был огромного роста и толстый). Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что «4 в поведении девушке» – марает ее и намекает на «VII заповедь», оскорбилась и сказала:

«– Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку».

* * *

Хорошее – и у чужого хорошо. Худое – и у своего ребенка худо.

Встала в 11-м часу. Отдых, 3 раза будили.

……………………………………………………….

(начало вакации у учащихся детей)

(сержусь).

* * *

У Кости Кудрявцева директор (Садоков) спросил на переэкзаменовке:

– Скажите, что вы знаете о кум?

Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзский и наглый. А душа нежная.

Улыбнулся и отвечает:

– Ничего не знаю.

– Садитесь. Довольно.

И поставил ему единицу.

Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):

– Подлец он этакий: скажи он мне квум – и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил – кум\ (есть право и так выговаривать, но им не пользуются). Я подумал: «кум\ – предлог с», что же об нем отвечать, кроме того, что – «с творительным»?…но это – до того «само собой разумеется», что я счел позорным отвечать для пятого класса.

И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддержать мать с детьми), – сперва в полицейское управление, – и писал мне отчаянные письма («Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции»), потом – на почту, и «теперь работаю в сортировочной» (сортировка писем по городам).

В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик «Сережа Муромцев» учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете – тоже с медалью, наконец – профессор «с небольшой оппозицией»… И, оправдывая некрасовское

 
…До хорошего местечка
Доползешь ужом, —
 

вышел в председатели 1-й Госуд. думы. И произнес знаменитое mot[40] «Государственная дума не может ошибаться». Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!

Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен «во всяких делах мира». А как греб на лодке! а как – потихоньку – пил пиво и играл на биллиарде! И читал запоем.

Где этот милый товарищ?!

Я сохранил его письма; вот они:

I.

Скука, братец, без тебя в классе ужасная (по крайней мере, для меня)! Неужели ты пролежишь еще неделю? Впрочем, это лучше – отдохнешь, а то тебя совсем замучили классические репетиции.

В классе у нас все по-старому т. е. всё плохо и все плохи. Звезда первой величины, Ешинский, сегодня явилась в наше туманное пятно, но с меньшим блеском, чем прежде. Остафьев тоже пришел; все укорял, что не заходил к тебе но время болези. Гуманный мальчик!.. Звезда 4-й величины.

Теперь перехожу к патентованным. Алексеевский шатается по концертам, по Покровке[41] и, кажется, преуспевает в сердце м-сс Кетти[42]. Воспылай гневом Отелло, Васька!

 

Поливанов… впрочем, это уж не звезда, а целая видимая планета по части глупостей и шалопайничества. Сообщу два факта. Вчера я узнал от него самого, что триппер или бобон посетил его от неумеренных наслаждений с горничною. Далее, сегодня, в классе, во время геометрии, он курил, пуская клубы дыма из-под парты! Я тебе передаю буквально. Грехов[43] не заметил.

Про других учеников не стоит говорить.

Силин глупеет с каждым днем (в моих глазах) все более и более. Шляется, гудит на скрипке, так что беги вон, кое-что читает… Суворов достал место в конторе «Кавказ и Меркурий».

Я читаю, думаю, много сплю, уроками занимаюсь мало и проч. Посетить тебя можно, что ли? Впрочем, сегодня и завтра прийти не могу. Пиши мне что-нибудь, тебе же я написал довольно: еще, пожалуй, Бертран[44] спросит повторить.

Кудрявцев.

Так и есть.

1874 г. март 10.

На спинке записки адрес:

Василию Васильевичу Розанову

доктору медицины и философии, члену-корреспонденту всех Академий Наук в свете, знаменитому естествоиспытателю, минералогу энтомологу и проч. и проч. и проч.

От К. К.

II.

Милый Розанов!

Сто раз с разом прошу прощения за то, что вчера не пришел. Получив твое письмо, я намеревался быть у тебя в 7 часов, но… является Переплетчиков, зовет с собой. Я сперва отказывался, но не устоял против искушения – поиграть на биллиарде. (Я недавно начал учиться играть на нем и полюбил биллиард больше пива.) Ну, пошли, играли, пили… потом я зашел к Пову, просидел до часу ночи.

К тебе – если можно — я приду сегодня в 7 часов. Что ты, брат, какая тюря: все хвораешь? После этой болезни – надеюсь, последней – тебя не будут выпускать из дому… В мае и июне сидеть дома!!.. До свидания.

Кудрявцев.

1874 г. 10 мая

Ответь, пожалуйста, на эту писульку. От тебя так приятно получать записки… «Русск. Стар.» еще у вас?

К. К.

III.

Деревушка Митинка.

28 сентября 1874 г.

Милый и дорогой мой друг Вася!

Если бы ты видел, как я читал твое письмо, как я радовался, чуть не прыгал и чуть не плакал, что ты так мало (sic. – В. Р.) написал! От души, от всего сердца благодарю тебя, Вильям[45], за твою записку… Мне она показалась лучше и дороже длиннейшего письма Силина. Но к делу, к делу… Да, милый Розанов, в нынешний год я столько перенес горя, несчастий, что и сказать страшно. Ты уже знаешь, вероятно, от Силина или Переплетчикова, что я лишился отца. Что я чувствовал, что во мне происходило – сказать трудно… Но пойми только это: отец умер после того, как у нас все сгорело; дела все в расстройстве, я не знаю – куда приткнуться; и ты живо вообразишь мое положение. Видеть убитую горем мать, слышать вокруг себя от всех и каждого: «Он умер, оставив жену и 8 человек детей мал-мала меньше!» – все это, Розанов, ужасно подействовало на меня. Тысячи мыслей одна другой печальнее приходили мне в голову… Мне нужна была сильная поддержка, – ее не было. Я положительно упал духом… Но скоро я поправился; я стал думать о матери, о братьях… А о себе? Что думать… На меня находят, Вася, минуты горького раскаяния в моей безалаберной, бесшабашной жизни в Нижнем! И в самом деле: ведь я был бы теперь в 7-м классе! Пробивал бы грудью, а не лбом себе дорогу… Какой я бесхарактерный человек, Вася! Но не суди меня ради… ради науки (sic. – В. Р.), милый Вася! Что делать? А теперь… эх!., теперь университет от меня далеко, милый Вася! От тебя близко… (Ты не поверишь, Розанов, – я плачу когда пишу эти строки, буквально плачу…) Да, горько, грустно!

Теперь, в настоящую минуту у меня одна цель: попасть на порядочное место и поддерживать мать, а там… что пошлет Судьба, неумолимый fatum. Но какая скука, какая безысходная тоска жить здесь! У нас есть свой домик в уездном городишке Симбирской губ., Алатыре; но мать пока живет у родного брата своего, здесь. Кругом все заботы о делах; даже замучился, хлопоча об них. Сидишь, сидишь, а тоска лезет на душу… Братья хохочут, играют, крикнешь на них, поколотишь… А тоска… Ждешь, ждешь писем, особенно письма из Москвы. Ах, да, Розанов, – у меня есть протекция и очень, кажется, сильная… У меня, твоего бедного друга! Дело в том, что некий граф Ланской может дать мне выгодное местечко, так как хорошо был знаком с отцом; за меня хлопочет соседняя помещица, Федорова, которая приходится мне крестной матерью. Она теперь в Москве. Может быть, я и попаду туда. Но я даю тебе слово, Розанов, что я буду заниматься, хотя понемногу при каких бы то ни было обстоятельствах. Видишь ли в чем штука: мне нужно выдержать экзамен в 6-й или 7-й класс, чтобы не служить 6 лет в паршивой военщине. Я постараюсь выдержать. Как мне хочется быть хоть вольнослушателем в университете! А ведь ужасно скверно, Розанов, быть недоучившимся, остановиться на полдороге. Видал я таких господ Как мне хочется, Розанов, увидать тебя, поговорить с тобой! Peut-etre[46], я с тобой скоро увижусь на пути в Москву, а может быть – и долго, долго… так что ты меня забудешь… Ах, Розанов, это так тяжело будет для меня! Впрочем, нет, – что за глупости! – ты пишешь: «Я все такой же, как и прежде…», а я комментирую: т. е. он так же любит меня и также дружен со мной. Не правда ли? Скажи, милый Вася!

Я здесь очень мало читаю; впрочем, перерыл все шкафы с журналами начала XIX века: «Вест. Евр.» М. Каченовского, даже Карамзина, «Сын Отеч.», «Библ. для Чтения», «Соврем.» и т. п. Все ужасное старье! Стараюсь доставать книг, откуда только можно. Много гуляю, много хожу с ружьем. Ужасно я полюбил эти уединенные прогулки. Идешь по проселочной дорожке, куришь порядочную сигару (я курю открыто), а сам думаешь… Погода здесь стоит весь сентябрь прелестная. Солнце садится… Тишь кругом. Изредка откуда-то долетит песня… Каркнет ворона. Длинные белые паутины носятся по воздуху… Зайдешь в самую глушь полей, приляжешь к стогу… и Боже! чего, чего, не передумаешь? Даже Америку вспомнишь, мою заветную думушку, и изучение английского языка… А доллары были бы теперь весьма кстати. Не правда ли? С каким томительным нетерпением ждешь в такой глуши новостей, писем, газет… Страх! «Русские Ведомости», благо их выписывает дядя, я пожираю строчку за строчкой… Что это у вас делается в Нижнем? Аресты, обыски, открытия… Поливанов кипятится, горячится… Крепко жму ему руку и всем моим хорошим товарищам, Карпову, Остафьеву и… Ешинскому. (Если он захочет пожать мне руку.)

Ну, мой милый, теперь к тебе безотлагательная просьба. А именно: пиши ко мне такие же огромные фолианты, как я тебе, а не короткие записки. Пиши ко мне все, решительно все, – все, что думаешь, что делаешь, как живешь, учишься. Пиши про товарищей так же язвительно, как про А-ского. (Видно, он тебе очень надоел.). За такие послания я тебя, при свидании, пылко, горячо, от всего сердца поблагодарю. Ну, будь здоров и прощай! Один искренний совет: не изнуряй слишком ты себя и не порть своего здоровья. Пожалуйста!

Твой друг К. Кудрявцев.

P. S. Я писал Переплетчикову с просьбой показать и тебе письмо; получил ли он его? Писал я уже давно.

Брожение умов распространяется и на нашу местность: два молодые управляющие из окрестностей арестованы. Что это такое?

Отдал ли ты Ник. Вас. книгу «Жизнь Вашингтона»? Мой № 72.

Мой адрес: на Волховскую станцию Курмышского уезда Симбирской губ. чрез Кочетовское волостное правление в деревню Митинку, прямо мне.

IV.

10 января 1875 года село Мурзицы.

Дорогой, любезный, хороший мой Вася!

Прости меня, прости, тысячу раз прости за долгое молчание! Ты, пожалуй, думаешь, что я тебя вовсе забыл, забыл и нашу дружбу и проч. и проч. Нет, Вася, я больше всего на свете желал бы в настоящую минуту повидаться с тобой, наговориться досыта, отвести душу, утомленную печалями, разочарованиями и безнадежной тоской. Я несколько раз собирался тебе написать, писал даже огромные, черновые письма, – да не одно из них не дошло по назначению. Теперь же, улучив досужную минуту, опишу тебе все перемены, происшедшие с твоим несчастным другом К-вым.

В настоящее время я живу на месте, очень плохом и скверном, но и его еле-еле добился; начальник мои и повелитель – полицейский чиновник, становой пристав Маслов. Условия – семь руб. в месяц жалованья, стол и освещение его и, вдобавок, маленькое отделеньице за ширмами для успокоения моего бренного тела. Не правда ли, превосходное, замечательное место? Думал ли ты, Вася, что я когда-нибудь буду служить в полиции, так нами осмеиваемой и презираемой?

На такую должность я поступил просто потому, что надо же куда-нибудь деваться, губить где-нибудь молодые силы и горячие способности, которые, впрочем, давно уже погублены… Мне нужно привыкнуть к канцелярской деятельности, усвоить, так сказать, нравы и обычаи писцов, учиться с азбуки всем тонкостям писарской науки, так как я еще нигде не служил и ничего не знаю в практической деятельности. Вот уж скоро будет 1 */2 месяца, как я сделался письмоводителем у станового; привыкаю понемногу и узнаю, в чем вся суть. Дела, собственно, не очень много, но оно до крайности мелочно и кропотливо, да притом нет определенных часов для занятий; занимайся утром, пиши вечером, в середине дня приготовляй бумаги на почту… Почта получится – нужно ее записать, потом рассортировать по книгами проч. и проч.; к тому же часто приходится ездить со становым по уезду: беспокойно, хлопотливо и неудобно. Одним словом – долго я здесь не прослужу, а буду ждать места, и чуть узнаю получше – прощай, полиция! Хорошо еще, что близко от родных (всего 9 верст), а то я бы умер от скуки. Обстановка самая скверная: голые стены, грязный пол, а на стеклах фантастические изображения тропических лесов, воспроизведенные русским морозом. Сам г. Маслов – человек лет 32, среднего роста, брюнет, с довольно пошлой рожей, украшенной синим носом (хотя мало пьет), вообще довольно дюжинная, невзрачная физиономия. Он не слишком сварлив, но кричать любит; самолюбив и дает это чувствовать. Жена его и дочь 7-ми лет – личности, заслуживающие только презрения, первая потому, что решительно ничего не делает (впрочем, сплетничает), а вторая – миньятюрный портрет матери. Ты видишь, Вася, с какими людьми приходится мне начинать мою новую жизнь, деятельность, на поддержку семьи… Что может во мне развиться хорошего при такой обстановке? Что даст мне эта служба? В письме ведь всего не расскажешь, а многое я бы тебе передал. Что сталось с моими задушевными мыслями? Куда девалась моя веселая беззаботность, смеющийся взгляд на черный день? Ты меня не узнаешь, Вася, если придется когда-нибудь свидеться. Я стал задумчивее и серьезнее более, чем когда-либо. С гимназией я разделался совсем: бумаги и свидетельство получил, поведение мне выставили 4, из латинского 2, и добавили, что по службе на производство в 1-й классный чин я не имею препятствий. Черт бы их драл с их чином!

39Преступление, грех (лат.).
40Слово (фр.).
41Главная улица в Нижнем, куда к вечеру «высыпали все» и искали «встреч», – или, скромнее, – обменивались взглядами. Гулять по Покровке считалось презренным для демократической части гимназистов. Алексеевский – лучший в классе математик, и о нем на «Покровке» – с удивлением и возмущением пишет Кудрявцев. Он был наш дорогой товарищ.
42Презирая грубое русское «Катя», мы именовали по-английски «мисс Кетти» горничную Катерину, служившую у покойного моего брата. Она была как бы субтильная немочка по виду, т. е. бледна и тонка; по манерам – утонченна; и что было причиною, что она нравилась мне и всем моим товарищам. Я с ней вел переговоры, что сперва ее обучу, а потом – мы женимся. И учил ее читать и писать. О ней см. смешной договор в конце переписки.
43Грехов – прекраснейший преподаватель математики в Нижнем. Жена его, Дарья Кирилловна, – общая любимица гимназистов и заступница за них. Петруша Поливанов, – уже в гимназии бредивший революцией, – попал впоследствии в Петропавловскую крепость; а выпущенный из нее, почему-то покончил с собой (повесился). Ссылка на Поливанова – конечно, ложна: весь наш класс, очень демократический, и след, серьезный, был «без этих увлечений девицами», кроме разговоров и шуток. Поливанов, без сомнения, хвастался и врал на себя.
44Учитель французского языка, на уроке коего Кудрявцев писал мне эту записку. Из приписки «Так и есть» – после письма – видно, что Бертран и «поймал» Костю в невнимании.
45Т. е. «Василий». В гимназии мы питали (Бог весть почему) презрение ко всему русскому, вернее – ко всему «своему» «близкому», «здешнему», – и переменяли имена на чужие. Прочитав уже Бокля и Дрэпера, я выбрал себе английское имя «Вильям». В Симбирске был у меня товарищ, который называл себя и подписывался «Kropotini italio» (Кропотов).
46Может быть (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru