bannerbannerbanner
Старорежимный чиновник. Из личных воспоминаний от школы до эмиграции, 1874–1920 гг.

В. Ф. Романов
Старорежимный чиновник. Из личных воспоминаний от школы до эмиграции, 1874–1920 гг.

Д. И. Пестржецкий, подобно И. М. Страховскому, был чиновник ученого типа и впоследствии получил, действительно, профессуру в Училище правоведения. Подобно большинству кабинетных работников, он был человек очень рассеянный, но желая быть всегда любезным, он для каждого сослуживца имел обычную готовую фразу для недолгого и легкого собеседования при встрече. Меня он, например, любил встречать фразой: «А все-таки слышен у вас малороссийский выговор», другому моему сослуживцу – семейному человеку – бросал ласково всегда: «Ну, как здоровье ваших деточек?» Потом, перепутав через несколько месяцев, к кому относятся деточки, а к кому малорусский выговор, начинал справляться у меня о здоровье тех, кого я никогда в жизни не имел. Я не обращал на это внимания и так же ласково, как задавался вопрос, отвечал глубокой благодарностью. Д. И. Пестржецкий был при мне главным составителем и редактором знаменитых горемыкинских сборников крестьянских законов.

В. И. Якобсон, удивительно добрый, мягкий и воспитанный человек, был фанатиком чиншевых дел100, которые были сосредоточены в его делопроизводстве101. Он убежденно считал дураком всякого высшего чиновника, если он пытался не соглашаться с его заключениями; он мне очень хвалил в Земском отделе только одного Б. Е. Иваницкого: «Все-таки Борис славный и умный человек, – говорил он мне (за глаза И[ваницкого] почти все называли Борисом), – не то, что такие-то, – и далее шел длинный синодик бывших и нынешних видных чиновников крестьянских учреждений, сенаторов Крестьянского (2-го) департамента102 и проч., – он все-таки понимает сложность и своеобразность чиншевых дел». На мои расспросы, в чем именно выражаются знания Б. Е. в области этих дел, я получал разъяснения, которые, в сущности, указывали на полное равнодушие Б. Е. к чиншевому праву и совершенно правильное доверие его к такому специалисту, как В. И., бумаги коего, рапорты в Сенат главным образом, пропускались Б. Е. без всяких разговоров. Те же, кто пытался «разговаривать» с В. И. и возражать ему, заслуживали от него эпитет дурака; поэтому у него, при всей его доброте, был целый ряд сановников, которых он считал чуть ли не своими личными врагами. Молодежи, интересовавшейся тем или иным чиншевым институтом или данным крупным процессом, Я[кобсон] всегда очень охотно и радостно читал целые лекции; такие же лекции он иногда преподносил и группам приезжавших в Петербург крестьян-просителей, которые, любя всякую «ученость», прямо благоговейно ему внимали. Он с такой ревностью относился к порученным ему делам, что раз, уехав в отпуск, распустил своих помощников и к изумлению начальства запер на ключ свой кабинет, чтобы никто не мог в его отсутствие «впутаться в его область».

Говорили, что он неоднократно отказывался от более выгодных по службе назначений, лишь бы не расстаться со своей излюбленной работой.

В последний раз, перед войной, я встретился с Я[кобсоном] на одном товарищеском обеде; полушутя я напомнил ему об одном чиншевом процессе, слушавшемся в Сенате, и затем высказал свои соображения, почему Я[кобсон] хорошо относился только к одному Б. Е. Иваницкому. Он очень оживился, начал со мной спорить, но было время расходиться, и он несколько раз повторил мне, что нам надо будет еще встретиться, чтобы подробнее побеседовать по затронутому мною вопросу. Следующая и последняя наша встреча произошла на площади Министерства внутренних дел103 у Чернышева моста104 в день первого выступления большевиков105. Трещали пулеметы, в городе царило какое-то бестолковое волнение, все торопились по домам, и я радовался, что добираюсь до тихого сравнительно Чернышева переулка; вдруг на площади меня останавливает знакомый ласковый голос, такой же спокойный, как всегда: «Мамочка, откуда это вы, куда?» С портфелем дел передо мною стоял милый В. И. Я[кобсо] н. Слово за слово, под треск пулеметов, на который он не обращал никакого внимания, Я[кобсон] вдруг вспоминает о нашем «чиншевом споре» за последним обедом. «Э, нет, мамочка, этого так оставить нельзя, нам надо как-нибудь подробно побеседовать; сейчас, конечно, не совсем удобно, но если задержитесь в Питере, то зайдите к нам в Министерство; мы подробно поговорим, и я вам прочту выдержки из моего рапорта в Сенат». Я не задержался в столице ни одного лишнего дня, и собеседование наше так и не состоялось. Я уверен, что до последней возможности фанатик своего дела Я[кобсон] оставался на своем скромном, но полезном посту.

Взаимному сближению всех чиновников Земского отдела много способствовали ежегодные наши обеды в день освобождения крестьян – 19 февраля. Через месяц службы, побывав на таком обеде, я с большинством сослуживцев, согласно обычаю отдела пить брудершафты, был на «ты». Обеды наши носили очень теплый задушевный характер; в них принимали участие не только служащие Земского отдела, но большею частью и тех управлений, которые выделились из его состава: Переселенческого и Воинского106. Председательствовал на обеде старейший по возрасту, а не по должности, т[о] е[сть] в течение лет десяти, кажется, наш заслуженный делопроизводитель П. Г. Рождественский; когда подавалось шампанское, П. Г. торжественно вставал и прочувственным дрожащим старческим голосом произносил: «Первый в благоговейном молчании тост наш памяти незабвенного Царя-Освободителя императора Александра Николаевича». Затем им же провозглашался тост за здравие «ныне благополучно царствующего государя императора Николая Александровича», и этими двумя тостами старец Рождественский считал свои председательские обязанности законченными. Начинались различные тосты, спичи и речи без разрешения председателя обеда. В бюрократической жизни, до введения у нас представительных учреждений обеды, в сущности, были почти единственным местом применения ораторских талантов чиновников, так как в старом Государственном совете и Сенате приходилось выступать только самым высшим министерским чинам. Не будь Государственной думы, никто и не подозревал бы, какой сильный оратор скрывается, например, в Столыпине. Русские любят поговорить, и за обедами нашими произносились даже почти «программные» речи, направление которых колебалось в зависимости от подъема или упадка патриотически-национальных настроений в России; в период реакции, например, при Сипягине, в речах слышались оппозиционные ноты, они восхваляли более всего самую великую реформу, стараясь подчеркнуть игнорирование современности, в период же конца Японской войны и угроз по адресу верховной власти поднималось чувство защиты ее от разрушителей, исполнялся многократно гимн, говорились горячие патриотические тосты – чиновничество отражало на себе переживания страны. На одном из первых моих обедов я нашел у себя под салфеткой, так же, как и все мои соседи, воззвание о необходимости свергнуть «тирана» и т. п., составленное в знакомых мне уныло-шаблонных тонах студенческих прокламаций. Как могли незамеченными пробраться в такой ресторан, как Донон107, где ранее обычно устраивались наши обеды, распространители прокламаций – не знаю. На том же обеде была сказана самая длинная речь, какую мне когда-либо приходилось слышать за обедом, почему у меня едва не вышло столкновение с оратором, закончившееся, в общем, хорошими приятельскими отношениями. Это был вновь причисленный к отделу В. А. Глухарев, перешедший вскоре к более удовлетворявшей его наклонностям службе по прокурорскому надзору. Он действительно говорил очень свободно, красиво, но с невероятными длиннотами. Начал он свою речь «Осени себя крестным знаменьем, русский народ» и рассказывал нам всю историю освобождения крестьян; так как во время речей нельзя было шуметь, трудно было даже есть и пить, я не выдержал, прервал его речь и сказал, что вывод из речи Г[лухарева] уже ясен – он хочет предложить нам тост за русского крестьянина; произошло крупное объяснение с обиженным Г[лухаревым], но нас вскоре примирили. Из-за красного словца Г[лухарев] часто вредил себе по службе; так, во время усиленных работ по хуторскому устройству крестьян, когда новый управляющий Земским отделом увозил на лето к себе некоторых молодых чиновников для разработки каких-то материалов по земельному устройству, Г[лухарев] в своей застольной речи наговорил чего-то такого о «хуторских мальчиках», что управляющий на другой день после обеда заявил ему: «Ну, счастье ваше, что вы предпочитаете прокурорскую службу крестьянскому делу». Обычно в том же ресторане, но в другом зале обедали мировые посредники первого призыва108; депутация от нас приносила им поздравления с великим днем, а затем некоторые из них приходили к нам для ответного приветствия. Ряды этих заслуженных деятелей с каждым годом редели. Помню в среде их характерные лица Семенова-Тяньшанского и князя Хилкова. Однажды появился среди нас сын знаменитого Унковского; он пожелал нам, чтобы Земский отдел был всегда «не от дел, а к делам». Впоследствии я познакомился с этим необыкновенно жизнерадостным и подвижным человеком ближе; он совершенно не мог обходиться без острых словечек: «Это вы, М. А.?», сейчас же раздается радостный ответ: «C`еst je, как говорят французы»[69], и дальше целый каскад прибауток.

Особой торжественностью отличался наш обед в день пятидесятилетия освобождения крестьян109. Обед был устроен в б[ывшей] квартире министра внутренних дел на Морской улице110; председательствовал за обедом П. А. Столыпин, рядом с ним сидели разные министры или бывшие министры: И. Л. Горемыкин, В. Н. Коковцев, И. Г. Щегловитов, А. С. Стишинский и проч. В своем тосте за сотрудников его по крестьянскому делу Столыпин, охарактеризовав значение каждого отдельного ведомства, предложил выпить за Щегловитова, затем за Коковцева и т. д.111 Коковцев немедленно использовал эту умышленную или без умысла рассеянность нашего премьера и в ответном тосте сказал: «Почти лице старче». Так как П. А. забыл об этом старом правиле, и так как ведомство финансов имеет для крестьянского дела более значения, нежели Министерство юстиции, то он считает себя вправе ответить на тост П. А. Столыпина, нарушив установленный им порядок, т[о] е[сть] ранее министра юстиции. Нас, молодых чиновников, почему-то происшедший маленький «конфликт» очень развеселил, и мы, находясь уже под влиянием «закуски», устроили оратору после его речи шумную овацию; пели «чарочку» и заставили П. А. Столыпина выпить бокал шампанского «до дна», что, как мы потом узнали, ему не разрешалось по состоянию его сердца.

 

Через год после моего поступления на службу меня постигло первое служебное огорчение. По натуре своей, в личной жизни я был глубокий консерватор: не выносил никаких перемен, сильно привязывался к людям и к месту; идеалом моим было прожить, как Гончаров, лет сорок на одной улице в одной квартире, прослужить всю жизнь в одном учреждении с одними и теми же людьми; поэтому-то я так боялся Сибири. И вот вдруг, совершенно неожиданно мне передают распоряжение Савича о переводе меня в инородческое делопроизводство112, в помощь к вновь назначенному делопроизводителю И. И. Крафту. Грустно было расставаться и с привычной мне компанией ближайших сослуживцев, и с делами, которые уже юридически становились для меня понятными и интересными; еще грустнее стало мне, когда я увидел внешне довольно мрачную, провинциального вида фигуру моего нового начальника.

Я был единственным помощником Крафта; в первый месяц он был занят каким-то срочным законодательным представлением, говорил со мною мало и заваливал меня исполнением каких-то многочисленных мелких статистических справок; пришлось заниматься самыми нелюбимыми моими операциями – арифметическими. Меня снабдили чрезвычайно ценными и полными статистическими обследованиями Забайкалья113, произведенными Комиссией114 известного деятеля Сибирского комитета115 А. Н. Куломзина. Этот выдающийся бюрократ был главным вдохновителем работ образованного еще при императоре Александре III Комитета по постройке Сибирской железной дороги. Занимая, по сравнению с местами министров, подчиненное положение управляющего делами Комитета министров, а затем и Сибирского, фактически Куломзин пользовался громадным влиянием, и его выдающимся способностям и умению работать не покладая рук Сибирь обязана началом всех тех колонизационных мероприятий, которые были связаны с постройкой Великого железнодорожного пути мирового значения. В широкой публике труды даже первостепенного государственного и научного значения, которые появлялись в так называемых бюрократических сферах, почти совершенно не были известны; ими пользовались только специалисты; пресса их замалчивала; поэтому-то и имели место такие случаи, как, например, присуждение степени доктора политической экономии б[ывшему] ревизору землеустройства А. А. Кауфману, тотчас же после того, как он вынужден был оставить государственную службу, за его старую работу, которой ранее никто ни в обществе, ни в прессе не интересовался. Живи Куломзин в другом государстве, где оппозиция введена уже в нормальное русло, в нормальные условия борьбы, он, несомненно, имел бы за свои труды ученые степени и, во всяком случае, не оставался бы известным только узкому кругу чиновничества; впрочем, и в среде последнего так мал был интерес к Сибири, что Куломзина знали больше по различным слухам о его оригинальном властном характере, о его, так сказать, самодурстве. Этими слухами ограничивались и мои сведения о К[уломзине]. Я знал, например, что, когда ему представлялись два окончившие курс лицеиста, причисленные к канцелярии Комитета министров, он справился у каждого по очереди относительно образовательного ценза; первый гордо заявил: «Императорский Александровский лицей с золотой медалью». Куломзин на это раздраженно заметил: «Золотая медаль, зубрила, ничего хорошего из первых учеников никогда не получается». Второй, услышав это замечание, очень подбодрился, ибо окончил Лицей весьма средне, но и ему К[уломзин] сказал неприятность: «В таком легком учебном заведении, как Лицей, и не получить даже медали; лентяй, чего же можно ожидать от вас на службе?» Позже, в 1905 году, во время разных забастовок, весь Петербург говорил о том, как К[уломзин] добровольно взял на себя обязанности почтальона и сумкой отлупил швейцара в каком-то аристократическом доме за наглый его вид и какую-то дерзость. С «трудами» К[уломзина], а не анекдотами о нем, мне пришлось впервые познакомиться в отделении И. И. Крафта. Среди сухих цифр и небольшого к ним текста нескольких десятков зеленых толстых томов о Забайкалье передо мной вставали громадные богатства этого края, жизнь бурят, казаков и каких-то «семейских» старообрядцев116, огромность задач по устройству такого края – одним словом, я вступал в область чего-то совершенно нового, неведомого, ничего общего не имевшего с так хорошо изученными мною Римом, Афинами, Троей и проч. Первые мои статистические шаги под руководством Крафта ознаменовались довольно крупным скандалом. Однажды Крафт меня поздравил: «Со вчерашнего дня вы приобрели некоторую известность в Комитете министров; благодаря вам было отложено его заседание». Оказалось, что я, взяв по ошибке за множитель не 0,5, как следовало, а 1,5, преподнес в своей справке такое количество кедровых орехов в каких-то бурятских волостях, что у Куломзина явилось сомнение в правильности вообще наших исчислений, и назначенное к слушанию дело пришлось отложить.

Чем более я работал в инородческом делопроизводстве, тем более возрастал мой деловой интерес. Текущей мелкой переписки у нас было мало; европейские губернии России больше давали всяких жалоб и проч.; Сибирь далека, и местному населению не до переписки со столицей. Оставалось достаточно времени для чтения даже в служебные часы, а читать было что: по какому-то странному исключению дела инородческого делопроизводства со времени императора Николая I ни разу не сдавались в архив; вся старинная переписка с некоторыми подлинными резолюциями Николая I и следующих императоров была у нас под рукой; имелся ряд интереснейших докладов сибирских генерал-губернаторов и губернаторов; имелась многотомная переписка по знаменитому, но ранее мне, конечно, совершенно неизвестному делу расхищения башкирских земель117; эта башкирская эпопея чрезвычайно меня заинтересовала, и, по поручению Крафта, я даже составил записку, в которой изложил свои соображения, как следовало бы в земельном отношении устроить башкир, чтобы избежать непроизводительной гибели их крупных надельных лесов. Вся сущность «башкирской панамы» заключалась в том, что, пользуясь избытком земли в башкирских наделах, наше дворянство под видом культурно-колонизационных задач скупало за бесценок, со спекулятивными целями, громадные лесные и земельные пространства до тех пор, пока на это явление не было обращено внимание Правительством, когда сделки были признаны недействительными, а виновные лица заключены на различные сроки в тюрьму, в том числе и несчастный оренбургский генерал-губернатор Крыжановский, абсолютно честный человек, ставший жертвой легкомыслия его жены и, кажется, дочери. Император Александр III, этот «защитник классовых интересов высшего сословия», как называла его всегда наша либеральная пресса, запретил совершенно приобретение дворянам башкирской земли; право приобретать ее предоставлялось только крестьянам118. Можно смело сказать, что некультурный и ленивый народ – башкиры погибал только от того, что имел в своем пользовании земельные пространства, далеко превышавшие трудовую норму; с этим народцем, конечно в иной, более примитивной форме, происходила та же история, что со значительной частью наших помещиков после освобождения крестьян: кто не хозяйничал сам, а проживал в столицах или за границей, привыкнув «лодырничать», шел быстрыми шагами по пути разорения. Башкир, сдав в аренду часть своих земель или продав часть леса, даже при самой дешевой цене мог, ничего не делая, пьянствовать всю зиму, от труда отвыкал, а земельное его имущество хищнически эксплуатировалось и истощалось. Тот же самый, что у помещика, путь к разорению. Моя записка о принудительном отчуждении хотя бы надельных лесов по тогдашнему времени оказалась, конечно, слишком смела. Один мой сослуживец, считавший себя либералом, которому Крафт дал мою работу на заключение, в конечном своем выводе написал даже такую фразу: «Одним словом, автор предлагает, в сущности, ограбить башкиров и затем выпороть их». Предположении о «порке», вероятно, было основано на том, что, по моему мнению, в случае каких-либо беспорядков при проведении земельной реформы, можно было бы опереться на военную силу. Это был первый момент в моей службе, когда я стал неизменным сторонником принудительного отчуждения земельных латифундий по соображениям общегосударственным, т[о] е[сть] усвоил отчасти точку зрения на земельный вопрос, формулированную впоследствии в программе Партии народной свободы119.

Вспоминая о башкирских делах, не могу забыть о таком курьезе: как-то в наше делопроизводство был назначен на должность журналиста, т[о] е[сть] чиновника, записывающего входящие и исходящие бумаги, скромный пожилой человек, не обычного писарского вида, а интеллигентный; говорили, что это гимназический товарищ нашего товарища министра А. С. Стишинского, какой-то неудачник. Роясь в шкафах, расставляя дела, новый наш журналист вдруг нашел том башкирской эпопеи; он страшно оживился; в шесть часов вечера не пошел домой; утром, придя до начала занятий, я его застал уже на месте, в пенсне, жадно читающим архивные дела; он весело на меня посмотрел и сказал: «Боже мой, как это интересно, масса знакомых лиц!» Потом я узнал, что он по окончании юридического факультета служил по судебному ведомству в Оренбургской губернии и сам просидел довольно долго в тюрьме за участие в «башкириаде». Не только значит «сладкий дух березы», но и воспоминания о тюрьме за уголовщину могут будить светлые юные воспоминания.

Чтение архивных дел дополнялось живым словом моего нового учителя И. И. Крафта; сначала урывками на службе, а потом, когда мы сблизились, и когда под неряшливой и несколько суровой внешностью его я открыл содержательного, много видевшего и знающего человека, и на дому у него я выслушивал интересные повествования его об условиях сибирской жизни вообще, в частности о быте и нуждах различных наших инородцев, в особенности же киргиз, якут и бурят. Раз в месяц мы небольшой компанией собирались в ресторане, где за обедом и после него И. И. Крафт продолжал свои рассказы, иногда читал что-нибудь из написанного им. Кроме нескольких ближайших сослуживцев, бывал в нашей компании переселенческий чиновник Кигн, известный в журналах под псевдонимом Дедлова; он расширял мои сведения о далеких наших окраинах. Так помимо своей воли, но по воле судьбы, я втягивался в изучение, в интересы той громаднейшей части России, которая первоначально столь пугала меня. Я, избалованный культурными впечатлениями столичной жизни, воспитанный на классицизме, относился, конечно, весьма скептически к тем дифирамбам, которые пел Крафт шири и приволью сибирской жизни, а в особенности патриархальным нравам полудиких племен Азии; мыслей его о необходимости почему-то оберегать этот архаический быт я не понимал, спорил с ним, доказывая необходимость энергичного обрусения. Знакомство мое с приятелями Крафта – киргизами120, приезжавшими иногда в Петербург хлопотать по делам их обществ, не убеждало меня, чтобы стоило сохранять в неприкосновенности их быт. Это были очень приветливые разумные люди, но они так были далеки по их стремлениям от моих идеалов, так были чужды того, что особенно было дорого мне, в особенности нашего искусства, что я первоначально отказывался найти общие точки соприкосновения с ними.

Являясь к Савичу, они одевались в какие-то восточные дорогие одеяния; особенно бросался в глаза совершенно фантастический головной убор их – какие-то позолоченные ковчеги; я старался разузнать у них, какое значение имеют различные у каждого формы этого убора, когда и кем они установлены, не обозначают ли они принадлежности к определенному роду и т. д.; ответы были всегда уклончивые, с хитрой, слегка смущенной улыбкой; впоследствии, сблизившись более и заслужив большее доверие, я узнал, что экзотическая форма представителей киргиз была совершенно вольным измышлением их, значительная часть ее снаряжалась даже уже по приезде в столицу, и цель всего этого маскарада заключалась в желании возможно более импонировать петербургскому начальству. Не те же ли самые причины побуждали в свою очередь столичных чиновников заказывать себе форменные сюртуки, которых мы никогда почти не надевали в городе, фуражки и проч. при отъезде в провинциальную командировку? Кто к кому приспособлялся и кто над кем посмеивался в этих случаях – киргиз ли над бюрократом или последний над азиатом? Так и китайцы, презирая европейский вкус ко всему пестрому, выделывают для Европы различные мелочи в том стиле, который последняя наивно считает истинно-китайским.

 

С киргизами Крафт ездил в Мариинский театр; давали оперу «Дубровский»121 с Н. Н. Фигнером в заглавной роли. Мне К[рафт] с торжеством заявил, что наши гости признали Фигнера гораздо более слабым певцом по сравнению с какой-то своей степной знаменитостью; самая обстановка, по их мнению, была несравненно менее благоприятна для пения и наслаждения им, чем безграничная степь при закате солнца или в лунную ночь, когда самый запах трав как бы тянет к песне; в чтении пушкинский «Дубровский» им гораздо больше нравился, чем на сцене. Сам Крафт находил, что опера – это какой-то такой сплошной шум, что можно только удивляться бездействию полиции, которая не составляет протокола за нарушение общественной тишины.

Так в лице моем и степных друзей Крафта сталкивались два мира: один – искусственного романтизма, другой – живой природы, естественности. Но оба эти мира уже незаметно соединялись мостиком; было одно имя, которое одинаково звучало и для меня, и для азиатов – Пушкин не был для них пустым звуком; они уже его читали, они его знали. Над этим стоило задуматься; это уже вырисовывало перспективы захватывающего интереса, это говорило о той мировой роли, которая суждена России в Азии не потому, что сильна русская армия, а потому, что русский народ мог дать Пушкина.

По мере моего развития становилось ясно, что в наших спорах были неправы мы оба: и я, и Крафт. Я хотел разрушения быта, национальности; К[рафт], идеализируя его, мечтал о его сохранении чуть ли не во всей неприкосновенности, как будто бы можно было отвратить неизбежный ход исторического развития. На этой почве К[рафт] боролся за сохранение в возможно большем размере степных латифундий за киргизским народом. Отводом земельных участков под переселение крестьян ведал тогда Департамент государственных имуществ122 Министерства земледелия, где ревизором землеотводных работ был упоминавшийся мною ранее энергичный и талантливый А. А. Кауфман. Между ним и Крафтом происходили на почве взаимно-противоречивых стремлений их частые трения; Крафт не любил лично в таких случаях беседовать с Кауфманом и поручал переговоры мне. Я помню, как иногда раздражался Кауфман и говорил мне: «Да повлияйте вы на вашего киргизофила; он уже черт знает чего домогается; так ведь киргизы навеки останутся пастухами, а русскому крестьянину не останется в степях ни одной пяди земли». Я убежденно был на стороне Кауфмана, на стороне государственно-принудительного распределения земель. Курьезно, что через десять лет та же самая Кадетская партия, к которой принадлежал Кауфман, старалась дискредитировать работу переселенческого ведомства в степных областях, работу, основанную на точных статистических данных, по тем только основаниям, что требовалась оппозиция правительственным аграрным мероприятиям во что бы то ни стало. Но об этом придется поговорить мне еще подробнее в своем месте.

В различных киргизских знакомых моих немало изумляло меня вначале, что среди них были люди с высшим образованием – юристы, доктора. Мы так привыкли, что образованный человек уходил у нас от народа, от его толщи, что возвращение универсантов-киргиз в родные их степи показалось мне с первого взгляда особенно симпатичной чертой. В этом отношении я разделял восхищение Крафта. Но впоследствии понял ошибку. Образованный киргиз обычно принадлежал к классу богачей, различных родовых начальников; ему не было никаких оснований бросать свое состояние на произвол судьбы; он, в сущности, возвращался не к народу, а к своему имуществу и привилегированному положению. Кочевой быт, при сосредоточении громадных пастбищ в руках отдельных семей, сильно способствовал крайне неравномерному распределению материальных средств среди киргизского населения. Отстаивая киргизские интересы, Крафт, как впоследствии и правительственная оппозиция в Государственной думе, не давали себе или не хотели дать себе отчета, что они, в сущности, являются защитниками классовых, а не народных интересов в киргизских степях. С течением времени среднее и высшее образование, действительно, стало проникать в толщу киргизского населения, и действительно, к чести киргиз надо сказать, что их образованные люди, не в пример нашим получившим образование крестьянам, возвращались в свои родные деревни – кочевья. При сохранении национальной низшей школы и разумных аграрных мероприятиях киргизское население постепенно, без резкой ломки и насилия, обращалось к русской культуре, не теряя своей национальной самобытности и благородных черт мусульманства. Дело, следовательно, эволюционировало правильным, чисто государственным путем. В молодые годы я только инстинктивно угадывал этот путь, не имея достаточных орудий для защиты его.

Дабы я получил возможность наиболее широко ознакомиться с литературой по инородческому вопросу, Крафт, с разрешения Савича, предложил мне половину служебного времени заниматься в Публичной библиотеке123 и составить компилятивную справку по истории, правовому положению и быту различных наших азиатских народов на основании всех имеющихся литературных источников, как монографий, так и газетных статей и даже мелких заметок.

Я получил разрешение заниматься не в Общей зале библиотеки, а в особом, так называемом Русском отделении. Там царила полная тишина, работало обыкновенно четыре-пять человек. Нарушалась эта тишина только по временам исступленным голосом члена «могучей кучки» Стасова, который вдруг подбегал к ученому библиотекарю и неистово кричал: «Посмотрите, где он видел такой нос у Гоголя, разве мог быть у Гоголя такой нос?» и т. п. Хотя я вздрагивал от неожиданных восклицаний Стасова, но мне всегда было приятно видеть и слышать этого юного сердцем старца с могучей фигурой русского боярина. В отделении Публичной библиотеки мне волею судьбы суждено было работать за одним столом с моим любимым профессором Коркуновым. Он писал биографическую статью о своем учителе – государствоведе Градовском124; очень ласково, своими необыкновенно умными «мужицкими» глазами смотрел на меня и неизменно выражал удовольствие, что я не довольствуюсь текущей чиновничьей работой, а занимаюсь еще и в библиотеке. «Это очень, очень хорошо, – говорил он своим глухим сипловатым голосом, – работать надо всю жизнь, умом жить»; но он жил и сердцем: издал небольшой сборник своих стихотворений, среди которых были очень недурные по мысли и технике125. Кстати, от него лично я узнал здесь, что является вымыслом история, которую любили рассказывать в университете про экзамен его у Градовского: последний будто бы поставил ему, несмотря на хороший ответ, не пять, а только три, и по поводу недоумения К[оркунова] заявил, что «для всякого студента заслуживает пяти, то для Коркунова не может быть оцениваемо выше трех». К[оркунов] улыбнулся на этот мой рассказ и сказал: «Это было бы для меня очень лестно, но в действительности этого не было». Здесь было мое последнее свидание с знаменитым профессором. Вскоре он умер в Гельсингфорсе, где отпечатал объявления о предстоящем его концерте и был помещен в больницу для душевнобольных126.

Вооружившись знаменитой Межовской библиографией127, я составил себе список книг и газет, которые я должен был прочесть и использовать для моей работы. Получился весьма объемистый каталог. Впервые перестали для меня быть пустым звуком имена знаменитых сибироведов – Ядринцева, Щапова и др., впервые предстало предо мною такое курьезное, но имевшее для культуры Сибири свои положительные последствия движение, как украинофильское128. Увы, очень многие из наших ярых украинцев и не подозревают, что название, за которое они так по дон-кихотски борются, присваивалось уже другому окраинному «самостийничеству», ничего общего не имевшему с малорусским. Литература этого движения, особенно газетная, наивна, порою противна даже, но она пробудила в обществе интерес к изучению Сибири и имела хорошее значение демонстрации против крайней централизации нашего управления, к сожалению, во вред живым интересам края, как придется мне еще говорить, сохранявшейся до последнего времени. Противен был, конечно, тот узкий и бездарный шовинизм, который проникал иркутскую прессу того времени. У меня, например, резко остался в памяти: 1) номер газеты, в котором сообщалось о смерти Тургенева129; где-то на второй, кажется, странице маленькая заметка о том, что тогда-то, мол, умер известный «русский» писатель, написал он то-то – перечислены главные романы; и 2) номер той же газеты в широчайшем траурном ободке на всю газету, сообщающий о потере, понесенной Сибирью в лице ее «великого» поэта Омулевского130. Это было глупо, но, повторяю, свою пользу приносило; русское общество узнавало о заслугах действительно хорошего, хотя и не первоклассного, конечно, русского поэта, а о Тургеневых оно и так, конечно, было хорошо осведомлено.

69Суть каламбура заключается в том, что французы бы сказали «c'est moi» («это я»), приведенный вариант означает то же самое, но безграмотен.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75 
Рейтинг@Mail.ru