bannerbannerbanner
Берег мой ласковый

Павел Кренёв
Берег мой ласковый

© Кренёв П., 2019

© ООО «Издательство «Вече», 2019

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019

Сайт издательства www.veche.ru

«И на земли мир…»

Пустите детей приходить ко Мне и не возбраняйте им, ибо таковых есть Царствие Божие.

Лк. 18; 16


Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих, ибо говорю вам, что Ангелы их на небесах всегда видят лице Отца Моего Небесного.

Мф. 18; 10

Что-то зашабарчало на крыльце. Вроде бы кто-то пришел и начал подниматься по ступенькам, потом шаги стихли. Но сквозь ветер, ударяющий о стену и шелестящий в пазах, пробивались звуки, говорящие о том, что на крылечке кто-то примостился, сидел там и не уходил. Тяжело поскрипывали толстые доски, пошаркивали чьи-то каблуки.

Мать, глубоко верующая, а потому всегда спокойная и равнодушная ко всяким несуразным страхам, отчего-то вдруг заволновалась, напряглась на своем низеньком стульчике, вытянула шею, с тревогой в глазах запоглядывала на сына, сидящего за кухонным столом и корпящего над уроками.

– Чого оно тамо где? На крылечки-то. Али пришел ето хто? Глянь-ко, Егорушко.

Сынок оторвался от своей «арихметики», соскочил с конца лавки, сунул босые ноги в катаночьи обрезки, раскиданные в углу избы, и раздетый, без шапчонки, выскочил на крыльцо. Ему самому давно уж хотелось хоть ненадолго убежать от книжек и тетрадок, от обрыдлого занятия, да размять малость ноги.

На крылечке спиной к нему сидел-посиживал местный письмонос Артемко, сидел почему-то согбенный и смирный в эту минуту, совсем не похожий на себя. Обычно бывал он шумным, матершинистым и веселым. Когда шел по деревне, то в любую минуту из любого конца деревни можно было определить его место нахождения. Вокруг него всегда гуртовался народ, вседа рядом с ним крики, хохот и веселая ругань.

А тут разместился на крылечке и помалкивал, сидел, обняв одной рукой свой почтовый мешок из старой замызганной парусины.

Отчего-то не заходил в дом. На Егорку глянул мельком и отвернулся.

– Дак, заходи, давай, дядя Артем, заходи-тко в избу-то. Холодно ведь тутова, – сказал ему Егорко приветливо. Он уважал почтальона за доброту и за простоту. И тот всегда уж ласково трепал ему вихры, когда встречал на улице.

А Артем отчего-то медлил, только спросил вполголоса:

– Агафья-та дома, аль нет?

– Сидит мама, шерсть чипат, дома она.

Почтальон как-то нехотя, невозможно кряхтя, поднялся на ноги, покачал головой и пошел в дом. Егор за ним.

Агафья выбирала из кучки овечьей шерсти, лежащей на расстеленных на полу газетных листах, всклокоченные спутанные комочки, понемногу раздергивала их и укладывала на стальные крючки старенькой чипахи. Потом накрывала другой и шаркала чипахами в разные стороны. Через малое время поднимала верхнюю чипаху – и перед нею оказывался воздушно-мягкий, чистый и пушистый шерстяной пучок, готовый к укладке в прялку, к тому, чтобы скать из него ровное шерстяное прядено.

Переступив порог, Артем повернулся к образам, сотворил короткую молитву и перекрестился. Потом стал перед Агафией.

– Здрава будь-ко, большуха Агафья Онисимовна, – сказал он негромко и вдруг заторопился, запустил руку в сумку и достал из нее большой серый конверт. Скособоченно как-то подшагнул к хозяйке и положил конверт к ней на колени. Вынул из мешка еще одну бумагу, ткнул пальцем в какую-то клеточку на ней и велел в этой клеточке расписаться.

– Это мне под отчет надо, – сказал он хрипло.

Агафья расписываться не умела, она нарисовала в указанном месте крестик.

Почтальон ничего больше не сказал, сунул бумагу в мешок и выскочил за дверь. Его шаги грузно протарабанили по ступенькам. Все стихло.

В вечернем избяном полумраке серый квадрат письма тускло отсвечивал на коленях матери. От него почему-то исходила смутная опасность, нечто взволновавшее душу.

– Чево-то озарко мне, Егорушко, – в голосе матери зазвучала вдруг тревожная нота. Так меняется песня лесной птицы, распознавшей беду, возникшую перед ее птенцами.

– Ты почитал бы мне, Гоша, енти бумаги. Грамотной таперича… А у мня с глазами-то худо нонеча. Ты ведь знашь…

Егорко забрал у матери конверт и осторожно большими овечьими ножницами с боку отстриг тонкую полоску. Достал само письмо. Оно представляло собой лист твердой бумаги, почему-то пахнущий тюленьей ворванью.

– Читай давай, Егорко, читай, чево оне там пишут, еретики ети?

Мать чем-то была встревожена. Оторвалась от своего чипанья. Сидела выпрямленная, настороженная. Глядела на сына растерянно, будто что-то чувствовала. В глазах испуг и страх.

– На конверти-то чего? На конверти-то?

Читал Егорко медленно, спотыкаясь, путая рукописные буквы. Он еще не привык к людским почеркам. У него был всего лишь второй класс начальной школы.

– Му-мур-ман-ская. Это значеть мурманская, чего там дальше? За-го-тови-тель-ная. А, это выходит заготовительная… Мурманская заготовительная зверобойная контора, – с превеликим трудом разобрал он название организации.

– Ну, ну, дак и понятно. Чево в письме-то самом? Прочитай ты ради Христа, – торопила его Агафья.

Сын ее развернул перед собой письмо и начал громко, по слогам зачитывать текст. Читал он долго.

«Васильевской Агафии Анисимовне.

С прискорбием сообщаем Вам, что Ваш муж Васильевский Андрей Павлович скончался во время зверобойного промысла от переохлаждения в результате крупозного воспаления легких на ледокольном судне “Георгий Седов”. Тело его захоронено…»

– Стой-ко, стой-ко, погодитко-се, – не осознала мать сути написанного.

Она сидела с приоткрытым от ужаса ртом. До нее с трудом доходил весь трагический смысл этих роковых, леденящих сердце слов.

– Дак, они ошалели, али как? Чего тако оне пишут-то? Ты, сынок, не спутал там чево?

– Не, мама, тут тако написано.

Мать с остекленевшими глазами упала на колени, на пол и завыла протяжно, по-звериному. Заплакала волчицей в зимнем, холодном, промозглом и голодном лесу, у которой охотники убили вожака ее стаи, отца ее выводка. Теперь без него ей не прокормить своих детенышей.

Егорко, перепуганный стенаниями матери, так поначалу ничего и не понявший, убежал на поветь, забился в уголок и только там осознал громадную беду, на него свалившуюся. И тоже, завывая, заплакал, словно щенок, потерявший свою семью. Плакал долго и безутешно, навзрыд.

Потом к нему пришла мать Она села рядышком, прижала к себе, и они плакали вдвоем. Два трясущихся от холода и горя человека.

Так девятилетний Егорка Васильевский стал сиротой.

* * *

Бабушка его, мать отца Феклиста Ефимовна, очень его жалела. В великую радость было для нее, когда внучек по какой-о причине должен был остаться в доме один. Тогда она скорехонько семенила на стареньких, заскорузлых своих ножках в дом к невестке Агафье и всегда уж просила:

– Агаша, пушшай дитятко-то у мня, у бабки поживет, пока тебя-та не будёт. А уж я-та уважу его, паренечика-та. У мня и колобки сготовлены, и галагатка, и мусьничинка налажона… Не оголодат уж всяко парнишечко-то у мня…

И любил Егорка эти гостеванья у бабушки Феклисты.

Еще в недавние, коегодние годы было у бабушки Феклисты шестеро внучат – детей сына Андрея и невестки Агафьи. Четыре парня и две девочки. Справными росли, послушными. Старшие уже вовсю на поле и в море помогали. Да не случилось им возмужать и войти в полноценную жизнь. Убила их нагрянувшая на морские побережья страшная лихоманка – неведомая и неслыханная здесь доселе черная оспа. Крепко выкосила она деревни. Умирали и стар и млад. Больше гибли дети. Растаяли на глазах и внуки бабушки Феклисты. Только-только еще катались на лыжах, помогали по дому родителям, удили окуней да ершей в речке, и вдруг становились вялыми, бледными, валились с ног. Молодуха Агафья с мужем несли гробик на кладбище, отпевали там, плакали. Потом, бывало, возвращались изнуренные трагедией домой, а там уже упокоился следующий ребеночек. Лежит на кроватке бледненький, личико изъедено ямками-оспинами. Еще один отлучился навсегда от дома, от любящих домочадцев. И от высасывающей кровь и жизнь болезни. Теперь пришла очередь везти и его на погост.

Агафья от горя еле передвигалась. Шла по деревне словно сгорбленная старушка, хотя ей не было и тридцати. Когда умерла пятая девочка – предпоследний ее ребенок, она совсем уже не смогла двигаться. Пришло то известие, и она упала посреди улицы, лежала без движения, словно сама покойница. Муж Андрей отнес ее на руках в дом и неделю потом выхаживал.

Остался в живых только Егорушко.

Измучив деревни, оставив после себя разор и опустошенные семьи, страшная хворь улетела в другие края, чтобы сеять и там смерть. Но перед тем, как исчезнуть, навестила она и его. Посидела у детского изголовья, провела костлявой рукой по лицу… Но почему-то не убила, а заставила долго лежать в жару и беспамятстве. Перепугала родителей и бабушку. Видимо, костлявая карга пожалела его – последыша и оставила лишь память о своем огненном, смертельном дыхании, да ямки на всем теле.

Егорушку поднимали, как могли, да какие были лекарства в те голодные, страшные двадцатые годы? И все же встал он с болезненной своей кроватки, поднялся на ноги. Не сразу, но пошел потихоньку по деревенской травке, пошел и пошел.

– Стал на ножки, хворобушко-то мой, – радовалась Агафья.

А через недельку-другую и побежал он босыми ногами по деревенским улицам, включился в домашние работы, в мальчишеские игры. Свалившая его с ног болезнь отпрянула от детского тельца, а потом и совсем забылась. Долго жила только слабость в коленках, да и та потом прошла.

 

Начало лета в тот тридцать второй год выдалось ладное. Шумное, ведряное, теплое. С середки мая как пошли благие ветра – побережники, да с лета, да шелонники, так и стояли они с маленькими промежутками почитай весь июнь и вот уже половину июля. Изредка, по светлым вечерам, хмарилась погода. Небо припадало к земле, и из-за высоких угоров, громадными валами огородившими деревню с западной стороны, выкатывались тяжелыми туманами темно-синие тучи и выливали на деревню, на всю природу, на море потоки летних дождей. Эти проносные ливни обильно напитывали водой теплые поля, пашни и пожни. Оттого быстро и густо росла трава, сочнее зеленели житные нивы, суля селянам добрый урожай.

Егорушкина мама Агафья ходила в припольки глядеть траву. Она всегда в начале лета хаживала туда, ей было интересно вызнать, какая она в этом году будет на родовой пожне в Андреевшине, густа ли, да высока? Давно известно, какая трава в припольках, такая и на лесных пожнях, да в сюземках. Когда трава справна – больших раздолий выкашивать не надо. Двух своих пожень вполне хватает и для коровы, и для коня-трехлетки, и для овечек.

* * *

Было так до прошлого года. Егор только-только научился ладно сидеть верхом на домашнем мерине Ветерке. Отец долго не решался посадить его в седло, опасался, вдруг да свернется сын с лошадиной спины. Но когда парню исполнилось восемь годов, он сказал:

– Пойдем-ко, Егорушко, со мной.

И повел к коню. Взял Ветерка под узцы, вывел на морской берег и, подняв сына на вытянутые руки, усадил в седло.

– Крепко сидишь? – спросил.

Егорка маленько струхнул. Тут, на конской спине, сидеть было страшновато, земля казалась далеко внизу, отец тоже… Но нельзя ему было выказывать свою трусость, очень хотелось уметь скакать на лошади, как другие старшие ребята. Егор покрутил головой, поерзал и решительно выкрикнул:

– Крепко, папа, крепко!

И конь степенно завышагивал вдоль морской кромки, неся на спине восторженного мальчишку.

Поддувал с моря восточный ветерок «сток», гулял по морю небольшой взводенек. А конь мерно и спокойно выхаживал по морскому заплестку. И от этого морского простора, распахнувшегося по правую сторону, и кипенья солнечных искр, бьющих в глаза, свежего прохладного морского ветра, бодрящего его детское тельце, и от счастливого осознания того, что отец разрешил ему самостоятельно проехать верхом на коне, Егорку охватил восторг.

И закричал Егорка в упоении радостной минутки:

– Вперед, Ветерок, вперед!

Теперь год, ровно год прошел с того момента, когда были в его жизни отец и жеребец Ветерок.

Вот теперь нет ни того, ни другого.

Отец погиб на Мурмане. Любимого мерина забрала другая беда. И коня, и корову Ромашку.

Зимой понаехали из района уполномоченные, важное руководство и организовали в деревне колхоз.

Было большое, шумное собрание. Спорили, курили, галдели, отчего в избе-читальне висел непролазный чад. Кашляли задыхающиеся от дыма женочки. Создали колхоз «Промышленник», объявили кулаками три семейства. Через неделю всех их увезли на подводах. Мужики матюкались, женщины надсадно выли.

Обратно никто из них не вернулся.

У новоиспеченых колхозников, у всей деревни отобрали всю добротную скотину – лошадей и коров. Оставили только овечек. И то благо – и мяско какое-никакое, и опять же шерсть на носки-рукавицы, на теплые рубашки для морской промысловой работы.

К Васильевским тоже пришли. Отец бросился на поветь, перекрыл дверь в хлев сухой березовой поперечиной, да и ломом припер. Незваные гости потолкали ее, поматюкались, а потом, видя, что бесполезно, принялись рубить дверь топорами. Корова Ромашка тревожно и как-то отчаянно замычала, начала биться беременными боками о стенки стойла. Ветерок тоже встревожился, застучал копытами, громко, на всю деревню, заржал.

Что было делать, отец открыл изрубленную дверь…

Теперь, проходя мимо конюшни, Егорко всякий раз выкрикивал:

– Ветерок, Ветерок!

И мерин узнавал его голос и тоже кричал по-своему, по-лошадиному что-то протяжное и обреченно-горькое.

Егорко всякий раз плакал при этом, и конь плакал тоже.

А Ромашка, когда возвращалась с выпаса с колхозным стадом вместе со своим теленком, всегда уж заворачивала к родному дому, стояла и мычала.

Мать никогда не выходила к ней, а только падала на кровать и потихоньку выла. И просила Егорку:

– Уведи-ко ей скорей, Егорушко, не могу я…

Они с Ромашкой были большие подружки.

Теперь совсем не было нужно ходить в приполек и проверять траву, какова она сейгод?

Но мать все равно ходила и проверяла.

Такая у нее была привычка.

* * *

Сенокосы, пятнадцать человек, вышли в сюземок. На разливные луга Сярт-озера, где самолучшие клевера, где всегда густое, душистое разнотравье. Ушли ранним утром с косами-горбушами, с граблями.

Егоркина мать Агафья ушла с ними тоже. Уложила в пестерек какой-никакой скарб: одежонку на пересменку, да хлебный каравай из самомолотого ячменя. Вышла из дома на зыбкой зорьке светоносного июльского дня, не разбудив сыночка, не перекусив толком, не глотнув горячего чая. Некогда ей было гонять чаи – у колхозного правления к пяти утра, согласно спущенному сверху указанию, уже собиралась сенокосная артель.

Стояла пара мужиков с вилами, с топорами и кучковались, уже подходили к ним все новые женочки. И рыскал промеж всеми вездесущий бригадир Иван Перелогов, неугомонный и неудержимый в колхозном своем рвении. Ему не стоялось спокойно. Тело его все дергалось куда-то вперед, вперед куда-то.

– Че тянитесь, едри бабку, че тянитесь? Итить надоть уж давно! Солнышко запалит – как пошаркаите? Скисните ить, скисните!

Обошел каждую.

– Ты, Дашутка, все взяла? Где брусок? Чем править косу будешь? А ты, Олена?

У каждой гребеи, кроме пестерька, грабли в тугой связке с косой, лезвия обмотаны мешковиной и перетянуты веревками. Путь долгий, тяжелый – двенадцать верст через лес да болота – не шутка. Ежели в дороге чего расхлябается, времени на перевязку не достанет, ждать никто не будет. Беги потом одна по лесу, догоняй народ.

Хоть и знал Егорко, что мать уйдет в лес с косарями, а все же нет никакой радости оставаться дома одному. Проснулся он и понял: нету мамы, он один в доме. И стало ему одиноко и тоскливо. Полежал он в нерадостном настроении. Солнышко уже висело над морем, било лучами по окнам и по нему, лежащему напротив восточной стороны. Ело глаза ярким светом, лежать дальше было невозможно.

Вставать не хотелось. По пустому дому гуляли какие-то звуки; Егорко всегда их побаивался и убегал к матери. Сегодня бежать было не к кому. Осознал он вдруг, что этот застаревший страх поглощается сейчас другим острым чувством. Что ему насущно не хватает гвалда братьев и сестер, которых неосознанно, невысказанно, без памяти любил, не достает дружбы с ними, детских драк, игр, таких привычных в совсем недавнее время. Не хватает той веселой обыденности, которая сопровождала его во все годы осмысленной жизни.

Нет больше отца, его широких, сильных плеч, которые Егорко так любил оседлать.

Ушла на сенокос мать, и бабы Феклисты тоже пока нет. Одному в доме страшно.

Егорку два года назад напугал домовой. Он явственно жил в их доме, все время чего-то воровал, прятал вещи, вечно стучал в стены, в дверь, скребся за печкой и на повети. Все домочадцы знали о его присутствии, чувствовали его, и все относились к нему, как к обыкновенной, даже обязательной принадлежности деревенского дома. И почти не боялись его, потому что он никого не обижал.

А тут напугал.

Егорушко спал в горнице на деревянной лавке около стены, напротив входной двери. В этой же комнате спали на широкой, самодельной лежанке мать с отцом. Вдруг сквозь сон, сквозь глубокое забытье услышал он, как открылась тихонько дверь, и послышались тяжелые шаги, от которых подгибались половицы. Шаги приближались к нему, и Егор почувствовал, что над ним склонился и тяжело дышит кто-то. Этот кто-то стоял над ним и стоял. И даже запах от него исходил, запах старого дома, и еще чего-то старинного и душного. Егорке было нестерпимо интересно: кто же это? Он выпрастал из-под одеяла руку и протянул к тому, жуткому и таинственному. И уткнулся рукой в грубую, длинную шерсть.

Тут же по руке его сильно ударили, и Егорко заорал от ужаса и боли. Подбежала испуганная мать, села рядом, прижала к себе… А он, мальчишка, еще долго не мог успокоиться и уснул лишь на родительской кровати, лежа между матерью и отцом.

А утром пришла к ним в дом баба Феклиста, зашла за печку и выругала домового в пух и прах:

– Ты чего творишь-то, проклятушшой! Ты пошто, змееватик, внучка мово пужашь? Штобы не было больше етого! Вишь, моду взял окаянной! Рыло свое выказал. Вот с иконой приду, да с ладаном, ак будёшь знать, погана твоя морда! Загунь, штоб я больше не слышала тебя! Парня нашего вон как перепугал! Живешь, дак и живи как следоват, а нет, дак и уматывай отсель!

Егорко прибрал постель – и отец и мать всегда требовали убираться за собой. Сполоснул лицо и руки, и на кухне съел то, что оставила для него мать – вареные в мундире две картошины с солью, соленую и тоже вареную сорожку, кусок хлеба и попил холодного морошечного чая.

Бабы Феклисты все не было, и Егорко сунул ноги в шаршаки – старые истоптанные бахильи обрезки – и пошел к морю. Вся деревня ходила к морю, когда выдавалась свободная минута – на морском берегу было всегда веселее. Сел там на полувсосанное в песок, подгнившее, а оттого мягкое бревно и стал глядеть на воду.

На море была «кроткая» вода – самый отлив. И каменистые кошки выпятили на свет Божий покатые, обглоданные штормами валуны, пучки коричневых водорослей.

Но вода уже «вздохнула», потихоньку начинался прилив, и струи приливного течения врывались из-за корги в прибрежное залудье.

Далеко-далеко, за ярко-синей полосой горизонта, как бы из воды поднимался дым. Егор знал уже, что это за дым – там, в самой дальней морской голомени, идет пароход. А дымит он оттого, что двигатель его работает на каменном угле. Ему это растолковала школьная учительница Таисья Павловна. Сейчас кочегары бросают в топку этот уголь, и он при сгорании сильно чадит. Идет пароход в горло Белого моря и везет из Архангельска лес за границу. Там лес продадут, государство на этом заработает деньги, и страна наша будет жить еще богаче. Даже богаче, чем сейчас.

Прямо перед ним за каменистой коргой жировала, гонялась за селедкой белуха Маня. Она показывала Егорке из воды свою белую, гладкую и мокрую спину, кажущуюся на густой синеве морской поверхности боком резвящегося в море белоснежного лебедя, шумно выстреливала из спинного отверстия струю влажного воздуха и опять уходила в глубину за новой добычей.

– Манька, Манька! – позвал ее Егорко.

Он дружил с белухой, и та была для него вроде ручной собачки, всегда откликалась на зов и приплывала за коргу, когда он выходил на берег. Егорко приподнялся на бревнышке и замахал белухе руками. Та, вынырнув, издала гортанный звук – поприветствовала приятеля, фыркнула опять воздухом и ушла под воду.

Егорко понимал красоту моря и хотел бы нарисовать ее, но рисование не давалось ему. А так он изобразил бы и море в шторма, и в штилевую погоду, и проплывающие на горизонте пароходы, и рыбаков в черных просмоленных карбасах, и невода, и чаек, и свою подружку белуху Маню.

Он нарисовал бы свое море.

Посидел он на бревнышке, посидел… Послушал гуляющую по сердцу и разливающуюся по телу тоску. На него вдруг тяжеленным, неподъемным бременем навалилось одиночество. Ушла в сюземки мать, оставив его одного, не меньше, чем на неделю. Вокруг пластался огромный мир с этим бесконечным морем, с полями и лесами, а он, Егорко, был в этом мире один-одинешенек.

Понял он, что не вынести ему одному целую неделю без матери. Что и взаправду помрет он от тоски.

Ему невыносимо захотелось к родной душе, бесконечно ласковой и любимой – к матери.

– Егорушко, вот ты где! Здрастуй-косе, мил человек!

Бабушка Феклиста наконец-то явилась. В выцветшем платочке, в старом блеклом сарафанчике. Видно, что старушка запыхалась спозаранку со своими ягушечками, да двумя баранами, да с домашними хлопотами.

Она кое-как согнула старые свои косточки, поскрипела ими и уселась рядышком с внучком.

– Вот ты валяесся, бедошник, а овечки-то твои по деревни-то и калабродют. Их матка твоя Агафьюшка выпустила из хлева, а им куды девачче? Стоят кол мово дому, да и блеют, срамники. Ну, да я их угостила кусочками, с моима вместе и упехались куды-то. Всяко знают друг дружку, родня, дак чево… Да приду-ут оне, куды деваючче.

Она посидела рядышком на бревнышке, поглядела на море, на морскую даль и спросила:

– Ак, ты-то, мужичок, чево делать удумал? Один ведь. Али ко мне пойдешь, к бабушки своей? Я тебе и рада буду, парнишечку. Да и матка твоя мне заказывала тебя приютить.

 

Егорко поглядел по сторонам, фыркнул пару раз, как деревенский мужик бы это сделал, потом сказал решительно:

– Не, баба, я к маме пойду. Не могу я без мамы, заскомнал я…

Феклиста вызняла кверху руки, шлепнула ладонями по коленям.

– Поглядит-косе на его, на шаляка! Куды удумал! В сюзёмок хошь! Один!

– Куды ишше? Мама-та ведь тамогде.

– А не пушшу я тебя, парень. Один-то по лесу как пойдешь? Зверье тамогде, ведмедя! Страшшают оне… Замнут, да и все…

– А и страшшают, дак чего? Пойду, да и пойду, дойду всяко! Всяко не замячкают меня…

– А дороги-то не знашь, окаянной! Уведет лешой куды-нинабудь. Загинёшь один-то!

– А я, баба, по следам косарьим пойду. Натопали всяко благошко, пятнадцать человек, заметно всяко…

Феклиста посидела, повсплескивала руками.

– Разумник нашелсе едакой! По следам… Оголодашь тамогде в дороги, замрешь с голоду под кустом…

– Ак, ты, бабушка, положи мне кусок какой… Да и я дома у мамы поишшу. Мама всяко уж оставила.

– Не знай, чо и делать с тобой? Удумал чего не надоть, бедошник… Ты топорик положи в пестерек, да ножик, как без их?

Феклиста с растерянным видом посидела опять, поразмышляла. Ей не удавалось предостеречь от неразумного поступка своего непослушного, самовольного внучка, идущего прямо в пасти лютого зверья. Она бормотала тревожную ругань и все всплескивала руками.

А Егорко твердо сказал:

– Выйду рано утром. А сёдни, баушка Феклиста, байну бы затопить.

И он знал, и Феклиста знала, что ни один мужик в деревне не начнет серьезного дела, не помывшись в бане. Обычай таков. И отец его также всегда поступал.

Бабушка с трудом, с кряхтением, с хрустом в древних косточках поднялась с бревнышка. Махнула старой ручкой.

– Решил, дак уж чого. Ташши в байну воду, да дрова, у мня-та, мил чоловек, мочи некакой нету… Натаскашь, дак крикни, я приду, стоплю.

И пошаркала к своему дому. Оглянулась на секундочку и сказала негромко с неприкрытой гордостью за внука:

– Мужичок стал… Ишь, сам все решат…

Покачала седой, старой головой и, ступая к дому, добавила:

– Без батька теперь дак, куды деваться.

И утерла слезу кончиком платка.

Егорко долго тюкал колуном по чуркам, пока наколол дров на три охапки – этого хватало, чтобы натопить байну до крепкого жара. Отцовский топор был тяжел. Выздымать его над головой было непростым делом. Да и удары по чуркам не попадали в одну точку. Приходилось тюкать по многу раз, чтобы располовинить каждую чурку, а потом расчетверить. Отнес поленья в предбанник. Начерпал порочкой воды из колодца, залил чугунный бак, что был встроен в булыжную кладку черной банной печи. Это для горячей воды. Принес еще два ведра холоденки для самой помывки. Поставил в предбанник.

Слазил на чердак, снял с сушильной веревки высохший до звона березовый веник. Занес его в парилку и положил на полок. Потом надо будет запарить в кипятке.

Он крепко замаялся от проделанной работы – вода да дрова – дело тяжелое. Надо бы передохнуть, но Егорко пошел к бабе Феклисте, позвал затоплять баню.

А та – натодельный мастер по растопке да натопке черных бань. Совсем скоро байна пыхала во все стороны густым дымом – из продушин и из дверей. Огонь взялся за привычное дело – начал усердно нагревать выложенные сводом-печурой гранитные каменюки.

* * *

Пока баня топилась, Егорко сделал попытку собраться к завтрашнему походу. Вынес из прохода на поветь отцовский пестерь, пахнущий лесом и дичью с косачинными и рябчиковыми перьями на днище. Взялся собрать какую-нибудь одежду – не получилось. Он не знал, чего брать, а чего не надо, если идешь в лес надолго? Какую еду, и где ее взять? Матери нет рядом, и некому подсказать. Егорко еще никогда не уходил из дома так далеко, да еще и на несколько дней.

Но пришла из бани бабушка. Увидела разбросанные на полу, на лавках драные, старые братовьи штаны и рубашки и наругала внука:

– Ничего-то ты, Егорко, не толкуешь! Давай-ко, батюшко, садись-ко сюды, а я буду сказывать, чего брать, а чего не надоть. Пока байна настаиваичче.

Она порылась в местах, где лежала одежда, хоть и ношенная, зато выстиранная матерью, пахнущая чистотой.

– Кладешь сперва рубашку нательну да кальсонишки. Это, когда испотешь весь, на передевку. Опосля гляди: рубашка вязана. Это, когда ночью изба выстынет, оденешь. Вот чепец тебе батьков. В лесу нельзя без шапки. С лесин много чего на голову падат, чепец-от и оборонит. Вот косоворотка для роботы, опять, когда обмокнешь, ли спотешь ли – тоже на передевку.

Феклиста глянула на босые Егоркины ноги:

– Обувка кака у тя на ноги?

– Не знай, баба, я думал босиком…

– Вот ты, шально место, не знашь, а ето перво дело – обувка. В лесу-ту, брателко мой, босы ноги сразу и истыкашь чем-нинабудь. Коренья, да сучья… Беда! Искровишь лапы свои… Есь у тебя чего?

– Вот бахильчи, да лапти стары батьковы…

– Не-е, нельзя. Тут так понимать надоть: бахилы зальешь, и будешь водой хлюпать. Тяжелы бахилы с водой… Тебе, Егорушко, надо бы стары бахильи обрезки натить, дырявы. Оне в самой раз – в воду ступил, ноги замочил, и топай дальше, вода сама вытечет. Лето чичас, не холодно всяко. Зато можно везде ступать, ноги не обранишь.

Феклиста поразмышляла, покачала головой:

– Ладно, огудан, дам я тебе свои шаршаки. Тебе в самой раз и будут. Мне-то куды таперича? Отбегалась я по лесам…

– Вот, баба, хорошо ето, хорошо.

* * *

Когда Феклиста ушла, Егорко пошел за ружьем. Последнее дело – ходить в лес без ружья. Дичина какая выскочит, а ты с пустыми руками. Да и не страшно в лесу с ружьем.

У отца была «Берданка». Старинная, разболтанная во всех соединениях, но надежная и легкая. Егорко снял ее с гвоздя на повети и занес в избу. Намотал на конец самодельного шомпола промасленную тюленьим салом тряпку и протер ствол. Вынул затвор и посмотрел на свет в ствол. Тот был во вполне надлежащем состоянии – за ним с отцовской стороны всегда был надежный пригляд – ствольная поверхность тускло и ровно отсвечивала матовым светом.

Отец всегда выговаривал в таких случаях:

– Дырка есь, значит, пулька вылетит!

И почему-то всегда сильно дул в ствольную дырку.

Егорко тоже дунул и сказал то же самое.

Снаряженных патронов было всего только два. Остальные отец распулял на глухаринных да на косачинных токах. Страсть как любил он это дело. Была бы его воля – на них бы он и жил. Ну, два, так два. Теперь заряжать поздно. Поднес один к уху, тряхнул – звук сыпучий и звонкий. Значит, мелкая дробь – «пшенка». Отец держал ее для чирков да для рябчиков.

Жалко, не оказалось пули на случай, если вывалит медведяра. Егорко закатал бы в него пулю-то.

«Ничего, – думал он, – зато ружье имеется. Медведь самого вида ружья боится. Не вывалит, струсит он, трус тот ишше…»

Так ему рассказывал отец.

Егорко поднял берданку, решительно передернул затвор, прицелился в окошко и нажал на спусковой крючок. Затвор щелкнул.

– Во-во! – сказал сам себе Егорко удовлетворенно. – Работат оружье!

Вот так он хряпнет по медведю, ежели тот осмелится напасть.

* * *

Страхи Божии! Как Егорко не любил жаркую баню! Когда отец брал его с собой на помывку, он посиживал, скрючившись, на нижней полке и слушал, как отец, развалившись на самой верхотуре, кряхтя, повизгивая, выкрикивая какие-то несуразные вопли, хлестал сам себя веником по всему телу и еще поддавал и поддавал жару.

– Ы-ы-ы! – кричал он. – Ед-дрри в маковку! Крепко зацепило! А ну-ко ишше ожедернем! – И плескал из ковшичка кипяток на раскаленные каменья. Потом скакал на середку пола, подпрыгивал и обливал себя из ведра холоденкой. После всего этого выскакивал он в прохладу предбанника, лежал там на лавке минут пяток, сладко там стонал… А потом опять забегал на верхний свой полок…

Егорко поглядывал на это форменное смертоубийство, ежился и… завидовал. Как бы ему вот также с жару – да в ледяную воду.

А сейчас он пришел один, без отца. Посидел в предбаннике, поразмышлял… Горестные то были мысли, и Егорко всплакнул. Все теперь одному… Он не был готов к тому, что отца теперь не будет совсем…

Надо теперь быть в доме хозяином. Все делать без него и за него. И даже в байне мыться, как он. Так положено. В доме должен быть мужик.

Егорко разделся и вошел в парилку. Постоял в тяжелой жаре, скрестив на груди руки, с прижатым ко груди подбородком. Маленько попривыкнув и прокричав «у-у-ухх ты!», ринулся на верхний полок. Честно выдержал там секунд десять, больше не смог. Жар впился в тело, в каждый его сантиметрик, ударил вовнутрь, под кожу, ожог все печонки, глаза, уши, перехватил дыхание…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru