bannerbannerbanner
Повести

Михаил Салтыков-Щедрин
Повести

– Отпустите меня! – жалобным голосом вопиял Иван Самойлыч одному из приставников своих, называвшемуся Мазулей, – голубчик! почтеннейший! отпустите меня! Уж я после отблагодарю вас, почтеннейший! Вечно, всю жизнь буду вам благодарен, голубчик!.. Посудите сами: ведь я не какой-нибудь…

– Ах, друг ты, право, дру-уг! – отвечал Мазуля тоном, впрочем, довольно мягким, – ну, чего ты просишь, душа ты беспардонная! порядков ты не знаешь, дру-уг! Ты сади-ись! ты на народ посмотри! ведь тебя потреплют, потреплют – да и марш! Вот что! дру-уг! то-то, друг ты! душа беспардонная! а ведь мне…

И сердобольный наставник обратился к окошку.

– Бородаукин! а Бородаукин! – кричал он стоявшему снаружи товарищу, – куда, брат, рожок-то спрятал? смерть хочется – нос совсем свело! То-то, дру-уг, порядков-то ты не знаешь! ахти-хти!

Дверь отворилась, и просунутая дружелюбною рукою Бородавкина тавлинка открыла дары свои охотнику до сильных ощущений Мазуле.

– Да чем же все это кончится? – спрашивал сквозь слезы Иван Самойлыч.

– Известно чем! – отвечал Мазуля флегматически, – известно чем! набольший раза два стукнет, да и отпустит – вот чем!

Наступило молчание.

– А может, и три стукнет! Как ему вздумается! – сказал наставник, подумав немного.

Новое молчание.

Иван Самойлыч был в самом мучительном положении. Что ж он, в самом деле, такое, что его судьба так неумолимо преследует? Уж не принц ли он какой-нибудь, свергнутый с престола посредством крамолы властолюбивого царедворца и скитающийся теперь инкогнито? Но в таком случае он был готов сейчас же, и за себя, и за своих наследников, отказаться от всяких претензий на все возможные блага, только оставили бы его в покое в эту минуту.

А между тем вошел и Бородавкин. О, как жесток он был с Иваном Самойлычем! как презрительно и обидно обращался он с ним! И первым оскорблением было то, что он, без всяких церемоний, стал скидать перед ним свое платье, и в сотый раз не узнал своей шинели, хотя в сотый раз уж держал ее у себя в руках, в сотый раз оглядывал и перевертывал ее на все стороны – и все-таки никак не мог узнать, – и снова искал, и снова не находил.

– Да где же она? – спрашивал он сам себя, прибавив к этому несколько резкое выражение, – да куда ж она подевалась, распроклятая?

– Да она у вас в руках! – осмелился заметить Иван Самойлыч, но осмелился чрезвычайно робко и мягко, как будто бы делал страшное преступление.

– В руках? – ворчал Бородавкин себе под нос, как будто и не слыхал, что замечание исходило со стороны Ивана Самойлыча, – а кто ее знает? может, и в руках! Вот как не нужно ее, распроклятую, – так и лезет, так и лезет! глаза колет! а как нужда – тут ее и нет! Право, так! Хитер, лукав нынче сделался народ! Ну, полезай! да полезай же, тебе говорят!

– Да когда же все это кончится? – спросил Мичулин.

Бородавкин пристально взглянул на него и отвернулся.

– Чем же я виноват? посудите сами! Ведь я ничего, право, ничего…

Бородавкин не отвечал.

– Да чем же все это кончится? – снова вопиял Иван Самойлыч.

– Ты садись! – проговорил Бородавкин лаконически.

– Посудите сами, почтеннейший! ведь я просто так… за что ж?

– Ты, брат, совсем как малый ребенок! – возразил Бородавкин, – ничего ты не понимаешь, никакого порядка! Ну, чего ты хнычешь? ты садись!

– Да посудите же сами, голубчик… ведь я человек образованный.

– Образованный! ну, какой же ты образованный, коли порядков не знаешь, набольшему согрубил? А образованный! да ты садись, а я с тобой и говорить-то не буду, и слушать-то тебя не хочу!

И Бородавкин погрузился в размышления.

– Ведь мне, брат, – вот что! – сказал он подобно Мазуле, подумав несколько времени.

Наконец Ивана Самойлыча повели; проводники снова шли по сторонам. Вели его что-то долго, очень долго; на дороге встречались разные лица, которые оборачивались и насмешливо поглядывали на бледного и чуть живого от стыда героя этой повести.

– Должно быть – мошенник! – говорил франт в коричневом пальто и с столь же коричневым носом.

– А может быть, и государственный преступник! – отвечал господин с подозрительною физиономией, беспрестанно оглядывавшийся назад.

– Мошенник! я вам говорю – мошенник! – возразило с жаром коричневое пальто, – просто платки воровал! Посмотрите, что за рожа! За ничто, из одного удовольствия, готов зарезать человека… у! воровская душа!

Но подозрительный господин не угомонился и все-таки стоял на своем, что это должен быть важный государственный преступник.

Много мудрых речей слыхал Иван Самойлыч во время земного странствия своего, много полезных житейских советов прошло через слуховой его орган, но поистине ничего подобного не могло даже и представить себе не совсем бойкое его воображение тому, что изрекли уста набольшего. Речь его была проста и безыскусственна, как сама истина, а между тем не лишена и некоторой соли, и с этой стороны походила на вымысел, так что представляла собою один величественный синтез, соединение истины и басни, простоты и украшенного блестками поэзии вымысла.

– Ах, молодой человек! молодой человек! – говорил набольший, – ты подумай, что ты сделал? ты вникни в свой поступок, да не по поверхности скользи, а сойди в самую глубину своей совести! Ах, молодой человек! молодой человек!

И действительно, Иван Самойлыч вникнул, и как-то вдруг ему представилось, что он и в самом деле сделал ужасно гнусное преступление.

– Да уж что ж делать? – отвечал он, внезапно подавленный могучею силою угрызений совести, – уж это грех такой случился! уж вы меня простите великодушно! право, простите!

Но набольший быстрыми шагами заходил по комнате, вероятно придумывая, как бы этак вновь еще более убедить своего подсудимого и окончательно вызвать в нем пробуждение закосневшей совести.

– Ах, молодой человек! молодой человек! – сказал он спустя несколько минут.

И снова зашагал по комнате.

– Вы извольте сами милостиво рассудить, – начал между тем Иван Самойлыч, – ведь я человек благовоспитанный и одет, кажется, как следует благовоспитанному человеку, а не то чтобы какой-нибудь мужик!

– Ах, молодой человек! молодой человек! – возразил набольший таинственным голосом и покачивая головой, как будто в одно и то же время и удивлялся неопытности Мичулина, и хотел ему сообщить что-то чрезвычайно секретное, – то-то вот неопытность! Да вы не знаете, какие дела на свете делаются! да иной с бобром, сударь, ходит! по-французски, по-немецки – и черт его знает еще по-каковски – а плут! мошенник, сударь! естественнейший мошенник! Ах, молодой человек! молодой человек!

Иван Самойлыч снова понурил голову, и снова набольший зашагал по комнате.

– Что же мне с вами делать? – спросил набольший после краткого размышления.

– Да уж будьте великодушны! простите! – заметил Иван Самойлыч.

– Право, не знаю! истинно вам говорю – в презатруднительное поставили вы меня положение! С одной стороны, и вас жаль – думаешь, ни за грош пропадет, по неопытности своей, молодой человек! а с другой стороны – пример нужен, долг повелевает!.. наша обязанность… о, вы не знаете, что такое наша обязанность!

Мичулин согласился, что обязанность действительно ответственная, но все-таки просил великодушно отпустить его.

– Уж разве для такого дня? – сказал набольший в виде предположения (день был, по-видимому, торжественный).

– Да, уж хоть для дня-то!

– Право, не знаю… дело-то оно такое затруднительное…

И набольший снова начал шагать, все обдумывая, как бы ему выйти из затруднительного положения.

– Ну, да уж бог с вами – была не была! отвечу перед богом, уж, видно, делать нечего – нрав у меня такой!.. то есть, поверите ли, последнюю рубашку готов с себя снять, а ближнего без рубашки не оставлю, нет!

Иван Самойлыч, с своей стороны, отвечал, что он готов снять с себя последнюю рубашку, чтобы выразить господину набольшему свою чувствительнейшую благодарность, но что уж помнить оказанное благодеяние станет по гроб, будьте в том уверены!

– Что мне ваша память! – отвечал набольший со вздохом, – что мне благодарность ваша? Спокойствие совести – вот где награда! мир душевный – вот истинное услаждение! а уж о рубашке, прошу вас, не беспокойтесь – у меня и своих довольно! Ах, молодой человек! молодой человек!

IX

Не замеченный никем пробрался Иван Самойлыч в свою уединенную комнату. Не сказав никому ни слова о случившемся с ним происшествии, запер он дверь и задумался, горько задумался… Происшествие окончательно доконало его. А тут еще и лихорадка бьет, и мысли такие в голову лезут… тяжко, совсем тяжко жить на свете!.. А лихорадка все бьет! а мысли всё лезут, все лезут!

И Мичулин думал, думал… пока не пришел к нему рыжий плечистый мужик с огненною бородою и не стал настоятельно требовать удовлетворения, за мужиком кидалась на него, показывая самые страшные и длинные когти, Наденька – и тоже искала удовлетворения… Иван Самойлыч совсем растерялся, тем более что над всем этим хаосом возвышалось бесконечное на бесконечно маленьких ножках, совершенно подгибавшихся под огромною, подавлявшею их, тяжестью.

Но всего обиднее то, что, вглядываясь в это страшное, всепоглощающее бесконечное, он ясно увидел, что оно не что иное, как воплощение того же самого страшного вопроса, который так мучительно и настойчиво пытал его горькую участь. И в самом деле, бесконечное так странно и двусмысленно улыбалось, глядя на это конечное существо, которое под фирмою "Иван Самойлов Мичулин" пресмыкалось у ног его, что бедный человек оробел и потерялся вконец…

– Погоди же, сыграю я с тобой штуку! – говорило бесконечное, подпрыгивая на упругих ножках своих, – ты хочешь знать, что ты такое? изволь, я подниму завесу, скрывающую от тебя таинственную действительность, – смотри и любуйся!

И действительно, разом очутился Иван Самойлыч в пространстве и во времени, в совершенно неизвестном ему государстве, в совершенно неизвестную эпоху, окруженный густым и непроницаемым туманом. Вглядываясь, однако ж пристальнее, он не без удивления заметил, что из тумана вдруг начинает отделяться бесчисленное множество колонн и что колонны эти, принимая кверху все более и более наклонное положение, соединяются наконец в одной общей вершине и составляют совершенно правильную пирамиду. Но каково же было изумление бедного смертного, когда он, подойдя к этому странному зданию, увидел, что образующие его колонны сделаны вовсе не из гранита или какого-нибудь подобного минерала, а все составлены из таких же людей, как и он – только различных цветов и форм, что, впрочем, сообщало всей пирамиде приятный для глаз характер разнообразия.

 

И вдруг замелькали ему в глаза различные знакомые лица – вон и Беобахтер, философии кандидат, с гитарою в руках, вращающийся бессознательно в одной из колонн, вон и занимающийся литературою Ваня Мараев, мужчина статный и красивый, но с несколько пьяными глазами, и все эти знакомые лица так низко стоят, так бессознательно, безлично улыбаются, завидев Ивана Самойлыча, что ему стало совестно и за них, и даже за самого себя, что мог он водить знакомство с такими ничтожными, не стоящими плевка людьми.

– А что, если и я… – подумал он, да и не додумал, потому что мысль его замерзла на половине пути – так испугался он, вдруг вспомнив, что этак и себя может, пожалуй, увидеть в не совсем затейливом положении.

И как нарочно, огромная пирамида, до тех пор показывавшая ему, одну за другою, все свои стороны, вдруг остановилась. Кровь несчастного застыла в жилах, дыханье занялось в груди, голова закружилась, когда он увидел в самом низу необыкновенно объемистого столба такого же Ивана Самойлыча, как и он сам, но в таком бедственном и странном положении, что глазам не хотелось верить. И действительно, стоявшая перед ним масса представляла любопытное зрелище – она вся была составлена из бесчисленного множества людей, один на другого насаженных, так что голова Ивана Самойлыча была так изуродована тяготевшею над нею тяжестью, что лишилась даже признаков своего человеческого характера! а часть, называемая черепом, даже обратилась в совершенное ничтожество и была окончательно выписана из наличности.

Вообще, во всей фигуре этого странного, мифического Мичулина выражался такой умственный пауперизм, такое нравственное нищенство, что настоящему, издали наблюдающему Мичулину сделалось и тесно и тяжко, и он с силою устремился, чтобы вырвать своего страждущего двойника из-под гнетущей его тяжести. Но какая-то страшная сила приковывала его к одному месту, и он, со слезами на глазах и гложущею тоскою в сердце, обратил взор свой выше.

Но чем выше забирался этот взор, тем оконченнее казались Ивану Самойлычу люди………….

Он сам теперь чувствовал, какая страшная тяжесть давила его голову; он чувствовал, как, одно за другим, пропадали те качества, которые делали из него известный образ… Холодный пот обливал его тело; дыхание замерло в груди; волосы, один за другим, шевелились и вставали; весь организм трепетал в паническом ожидании чего-то неслыханного… Он сделал отчаянное, непомерное усилие – и… проснулся.

Вокруг постели его в глубокомысленном безмолвии стояли все жильцы Шарлотты Готлибовны. Первым предметом, особенно поразившим его отяжелевшие от сна глаза, была Наденька Ручкина, та самая гордая и непоколебимая Наденька, которая столько раз говорила ему, что уж если она что сказала – так уж сказала и слова своего не переменит ни в жизнь, и которая в настоящую минуту сидела на его постели и заботливо укутывала ему ноги. Это отрадное явление в одну минуту так поглотило все его внимание, что он забыл все окружающее; в душе его вдруг мелькнуло нечто похожее на мираж, и в воображении незаметно начала рисоваться тихая, но полная счастия семейная жизнь с любящею и любимою женою, с ненаглядными детьми… Он уж хотел было весело и бодро вскочить с постели, чтоб поцеловать эти розовые губки, самые розовые, какие только возможно встретить на целой поверхности земного шара, и потом, ловко подмигнув одним глазом и посмотрев под постель сперва с одной, а потом и с другой стороны, тут же сказать, как и подобает ласковому отцу семейства: "А куда спрятался этот плут-мальчик Коко?", или – "эта хитрая девочка Варенька…"; все это уже мелькнуло было в душе Ивана Самойлыча, как вдруг глазам его представилась действительность – действительность самая нагая и безотрадная, какую только можно было себе вообразить; одним словом, действительность, составленная из Шарлотты Готлибовны, Ивана Макарыча, господина Беобахтера и Алексиса Звонского.

– А мы было думали, что тебе уж того… карачун пришел! – заревел, как из бочки, сиплый бас друга и приятеля Ивана Макарыча над самым ухом Мичулина.

– Да, именно ми думаль, што вам уж совсем карачун, – отозвалась тощая фигура Шарлотты Готлибовны, томно опираясь на мощное плечо Пережиги.

– Смотря на вас в эту минуту, я понял наконец загадку жизни! Я видел бледную смерть, махающую неумолимым лезвием косы своей… О, это была страшная, торжественная минута! Мне представлялась эта бледная смерть… pallida mors… Вы читали Горация, Иван Самойлыч?

Так проговорил свое приветствие господин Беобахтер, но проговорил его таким сладким и приятным голосом, как будто бы дело шло о вещи самой обыкновенной.

– Да, мы думали, что вы уж совсем умерли! – отозвался, с своей стороны, апатически-лаконический Алексис.

Иван Самойлыч благодарил господ обитателей «гарнира» за участие, говорил им, что он еще совершенно жив, в доказательство чего и начинал было подниматься с постели. Но он не мог; голова его горела, в глазах было мутно, силы ослабли, и как ни старался он казаться бодрым и свежим, а поневоле должен был снова опуститься на подушку.

– Благодари, брат, бога, что ты еще не околел и что тут не было квартального надзирателя! – заревел снова Иван Макарыч и протянул уж руку, чтоб ударить больного, в знак сочувствия, по плечу – и непременно ударил бы, если б не удержала его Наденька.

– Квартальный надзиратель! – прошептал Иван Самойлыч едва внятным голосом. – А что, разве я что-нибудь… того?

– Да, брат; уж известно… того.

– О, ви очень вольна мисль делал! – прервала Шарлотта Готлибовна.

– То есть просто донеси я или кто-нибудь другой, просто найдись какая-нибудь этакая шельма, христопродавец – озолотят, ей богу, озолотят! Не будь я Иван Пережига!.. ну, а тебя, известно, на казенную квартиру с отоплением и освещением… ха-ха-ха! Так ли, Шарлотта Готлибовна?

– О, ви очень любезни кавалир, Иван Макарвич.

– Да, это ужасно! быть закованным в тяжелые цепи, осужденным на вечную тьму, вечно видеть одно и то же сухое и прозаическое лицо темничного стража, слышать, как капля по капле вытекает ваша жизнь!.. о, это ужасно!.. – сказал господин Беобахтер, особенно нежно напирая на слова: "капля по капле".

– Уж как пошел, брат, по мечтанию, – снова заметил Иван Макарыч, – да начал вывертывать в голове разные этакие штуки, так тут уж, брат, адьё мон плезир[13] пиши пропало… Вот я про себя скажу – я в жизнь свою никогда не мечтал, а поди-тко поищи другого такого молодца…

Шарлотта Готлибовна зарделась.

– Ну, так что ж ты не встаешь? – продолжал он, обращаясь к Мичулину и сильно тряся его за руку, – не спать же, в самом деле, целый день! Небойсь, раскис, укачали тебя домовые-то? Эка баба! просто даже смотреть на тебя противно! Просто гадиной такой выглядишь, что плюнуть хочется!

Но Иван Самойлыч молчал; бледный, как полотно, лежал он без всякого движения на постели, пульс его бился слабо и медленно; во всем существе своем ощущал он какую-то небывалую, болезненную слабость.

Наденька Ручкина наклонилась к нему и, взяв его за руку, спросила, не нужно ли ему чего-нибудь, что он чувствует – и так далее, как обыкновенно спрашивают сердобольные молодые девушки.

– Я не знаю… мне больно! – чуть слышно отвечал Иван Самойлыч, – мне очень больно.

– А! небойсь, и язык развязался? – ревел между тем Пережига, – небойсь, расшевелился, как женский-то пол подошел!

– Оставьте меня, я болен! – шептал Иван Самойлыч умоляющим голосом.

– Да и в самом деле, пусть его тут бабится! Милости просим, господа, ко мне! А вы бы, Шарлотта Готлибовна, подали нам водочки! О-о-ох, господи! за грехи мира сего наказуешь нас!

Иван Самойлыч остался один на один с Наденькой, глаза его неподвижно были устремлены на нее; бледное, худое лицо выражало непереносное страдание; медленно взял он ее руку и долго-долго прижимал к губам своим.

– Наденька! добрая! – сказал он прерывающимся голосом, – поцелуй меня… в первый и в последний раз!..

Наденька изумилась. По свойственной ей подозрительности она начала уж было смекать, что все это недаром, что все это штука, что он хочет только усыпить ее бдительность; но когда она взглянула на это изможденное лицо, на эти глаза, обращенные к ней с мольбою и ожиданием, ей вдруг стало как-то совестно своих подозрений; маленькому сердцу ее сделалось и тесно и неловко, а притом и слеза, самая миньятюрная, крохотная слеза, как-то совершенно нечаянно навернулась на глаза и упала с ее глаз на раскрытую грудь Мичулина. Делать нечего, Наденька отерла слезу, наклонилась и поцеловала больного. Лицо Ивана Самойлыча улыбнулось.

– Что это с вами, Иван Самойлыч? – спросила Наденька, – верно, вы простудились?

– Ох, нет! это всё то… всё по тому делу… помните, по которому, я к вам приходил?

– А что, разве оно важное какое-нибудь дело, что так расстроило вас?

– Да; оно, знаете… дело капитальное!.. А как мне больно-то, больно-то, если б вы знали!

Наденька покачала головкой.

– Не послать ли за лекарем, Иван Самойлыч?

– За лекарем?.. да; оно бы не худо! может, что-нибудь и прописал бы; а впрочем, зачем? ведь дела-то он мне все-таки не объяснит! нет, не нужно лекаря!

– Да, по крайней мере, он помог бы вам, Иван Самойлыч.

– Нет, уж это пустое дело, Наденька! самое пустое! я вам говорю, а я уж знаю… Оно, может статься, и поможет, да толку-то в этом что будет! Ну, выздоровлю, а потом-то? нет, не надо лекаря…

Наденька молчала.

– Да, к тому же, лекарю-то ведь нужно денег; к бедному хороший-то и пойти не захочет… вот оно что! а какой попадется-то – Христос с ним! только измучит… лучше уж так умереть!

В это время дверь с шумом отворилась, и в комнату ввалилась дебелая фигура Пережиги с штофом в одной и рюмкою в другой руке.

– А вот, хвати-ко, друже, бальзамчику! – ревел знакомый Иван Самойлычу голос, – это, брат, знаешь, как душу отведет, ей-богу, отведет! А умрешь, так, видно, так уж оно быть должно, видно, так уж и богу угодно! ну-ка, выпей. Да не морщись же, баба!

И Мичулин с ужасом видел, как дрожащая и неверная от частых жертв Бахусу рука Пережиги наполняла рюмку жгучим, как огонь, составом, заключавшимся в графине. Он начал было отказываться, говорил, что ему легче, что он – слава богу, но тщетно: рюмка была уже налита, да притом же и Наденька, своим мягким голоском, убеждала его попробовать – авось, дескать, от этого немного и полегчит ему. Не переводя духу, выпил Иван Самойлыч поданную водку и почти без чувств упал на постель.

– Эка водка! эка вор-водка! – говорил между тем друг и приятель Иван Макарыч, глядя на искаженное конвульсиями лицо Мичулина. – Эк ее забирает, эк забирает! у, бестианская водка! еще как он не захлебнулся! право, так! живуч, живуч! а ведь в чем душа держится!

И Пережига с самодовольною улыбкою любовался изнеможением и страданиями Ивана Самойлыча, как будто хотел сказать ему. "А что, брат! задал я тебе задачу? посмотрим, как-то ты из нее выпутаешься… а живуч! живуч!"

Действительно, выпутаться было уж довольно трудно. Наденька побежала за доктором и вскоре привела какого-то немца, несколько навеселе, беспрестанно нюхавшего табак и плевавшего во все стороны. Лекарь подошел к больному, долго и с напряжением щупал ему пульс, как будто хотел провертеть у него в руке дыру, и покачал головой; велел высунуть язык, осмотрел и тоже покачал головой; потом понюхал табаку, снова пощупал пульс и пристально осмотрел язык.

– Schlecht,[14] – сказал доктор в раздумье.

 

– Что ж? есть ли какая-нибудь надежда? – спросила Наденька.

– О, никакой! и не полагайте! а впрочем, поднимите пациенту голову…

Голову подняли.

– Гм, никакой надежды! уж вы поверьте, я уж знаю!.. вы давали ему что-нибудь?

– Да, Иван Макарыч давал ему водки.

– Водки? schlecht, sehr schlecht.[15] А есть у вас водка?

– Не знаю; спрошу у Иван Макарыча.

– Нет, не нужно: я так, более из любопытства; а впрочем, уж если есть, так отчего и не выпить?

Наденька вышла и минут через пять воротилась с графином.

– Водка очень часто здорово, а очень часто и вредно, – глубокомысленно заметил медик.

– Что ж, умереть, что ли, надобно? – робко и едва слышно спросил Иван Самойлыч.

– Да уж это будьте покойны! умрете, непременно умрете!

– А скоро? – снова спросил больной.

– Да этак часа через два, через три, надо будет… Прощайте, почтеннейший; желаю вам покойной ночи!

Однако ночь была неспокойна. По временам больной, действительно, засыпал, но потом внезапно вскакивал с постели, хватал себя за голову и жалобным голосом спрашивал у Наденьки, куда девался его мозг, зачем сдавили у него душу, и проч. На это Наденька отвечала, что головка его цела, слава богу, а вот, мол, не хочется ли ему выпить ромашки – так ромашка есть. И он брал чашку в руку и беспрекословно выпивал ромашку.

На другой день к обеду ему сделалось как будто и полегче – он был спокоен, и хотя очень слаб, но мог, однако же, говорить. Он брал у Наденьки руки, прижимал их к сердцу, целовал их, прижимал к глазам, ко лбу, и плакал… тихими, сладкими слезами плакал.

И Наденьке, с своей стороны, тоже было жаль его. Впервые она как будто поняла, что в ее глазах умирает человек, что этот человек любил ее, а она жестко и неприязненно оттолкнула его от себя. Кто знает, что причиною этой смерти? Кто знает, может быть, он был бы и здоров и весел, если бы – о, если бы ты взглянуло, доброе, чудное существо, взглянуло глазами сострадания и сочувствия на это обращенное к тебе лицо! если бы ты могло уронить хоть один луч любви на эту бедную, истерзанную горем и нуждою душу! о, если бы это было возможно!

– Послушайте, – говорил между тем Иван Самойлыч, взяв ее за руку, – вы забудьте, что я надоедал вам, что я оскорблял вас… Оно конечно, я много и много виноват, да ведь что же делать? ведь я один, Наденька, совсем один. Никого у меня нет, горько мне приходилось, а ведь одному скучно, куда как скучно!.. Ведь я же не виноват, что не красив и не учен, – что же мне с этим делать? Разумеется, и вы не виноваты, что не могли любить меня…

Больной с трудом перевел дыхание; грустно посмотрел он в лицо Наденьки, но Наденька молчала и, опустив глаза, смотрела в землю.

– Думается мне, однако ж, – снова начал Иван Самойлыч слабым голосом, – что если б с детства… в то время, когда и кровь-то в нас тепла, если б в то время не положили меня под пресс да не заковали, так, может, и вышло бы что-нибудь из меня. Воспитали-то меня так, что ни к чему не годен я сделался… с детства так вели, как будто и целый век должен был малоумным остаться да на помочах ходить. Вот как пришлось трудом кусок себе добыть – и негде, и нечем… Да и тут, право, не знаю, винить ли мне кого-нибудь… отец мой человек старого века и необразованный, мать тоже: они не виноваты, что не видали.

– А может быть, я и сам во всем виноват, – продолжал он через минуту, – потому что ведь бог дал мне волю, а я действовал как грубое животное!.. Да, я виноват, да и не перед собою одним виноват, а еще и богу ответ дам, что допустил так насмеяться над собою… А впрочем, и тут опять-таки еще бог знает, мог ли бы я что-нибудь сделать один-то!

И снова умолк Иван Самойлыч, и снова, потупив глазки, ничего не отвечала Наденька.

– Так вот так-то, Наденька! – продолжал больной, – часто мы и сами во всем виноваты, а других виним!..

…………Вот это-то дело, оно-то и сгубило меня, Наденька! в нем-то именно и смерть моя! а совсем не в том, будто бы я простудился… Простудиться может тело, простуду можно вылечить, а вот как душа-то больна, как сердце-то ноет да стонет, вот тогда-то страшно, Наденька! не дай бог как страшно!

Он замолчал; Наденька задумчиво опустила головку и долго о чем-то размышляла. Думалось ли ей, что действительно сам виноват Иван Самойлыч в том, что дозволил обстоятельствам до такой степени лишить себя всякой бодрости, или она оправдывала его тем, что обстоятельства все-таки обстоятельства, как ни борись против них… Это ли, другое ли ей думалось, дело в том, что как-то грустно, необычайно грустно, сделаюсь бедной девушке. Может быть, к этим мыслям присоединилась другая, не менее горькая и безвыходная мысль – мысль ее собственного безотрадного, чреватого лишениями и трудом будущего, та мысль, что и она находится в подобном же положении, и она должна бороться… вечно и упорно бороться?.. И она забыла и об Иване Самойлыче, и об апатически-лаконическом Алексисе, в воспоминании ее вдруг мелькнула деревенская избушка, старый господский дом, запущенный сад с поросшими травою дорожками, река, вяло и как будто нехотя катившая свои сонные волны в какое-то далекое, неведомое государство; стая уток, апатически полоскавшаяся в воде; толпа грязных и оборванных ребятишек, столь же апатически копавшаяся в грязи и навозе… Но все это так живо, так быстро воскресло в ее памяти, так быстро, один за другим, сменялись – и сосновый синеющий вдали лес, и вспаханные борозды полей, и старая деревянная церковь… Лучше ли ей было тогда? лучше ли, чище ли сама она была в то время? Лучше ли было бы, если бы вдруг, по какому-нибудь волшебному случаю, ей снова пришлось воротиться к этой давно прошедшей, давно уж изгладившейся из памяти жизни?

А между тем на дворе уж и смерклось; в комнате тихо, ни шороха, ни звука; Наденька подумала, что Иван Самойлыч заснул, и вознамерилась идти в свою комнату. Но перед уходом, чтобы ближе удостовериться, действительно ли спит больной, она наклонилась к нему и начала прислушиваться к его дыханию. Но дыхания не было слышно… Она взяла его за руку – рука была холодна… Наденьке сделалось страшно. В первый раз в жизни была она один на один с мертвым человеком… и притом неподвижные глаза покойника так и смотрели, так и смотрели на нее, как будто хотели сконфузить бедную, будто упрекали ее за какое-то страшное преступление… С невольным чувством содрогания набросила она поскорее на лицо усопшего одеяло и выбежала из комнаты.

Через пять минут все нахлебники Шарлотты Готлибовны, и в числе их сама она под руку с Иваном Макарычем, явились на поклон к покойнику. Толков было много; некоторые даже сомневались, точно ли умер Иван Самойлыч. У самой Наденьки на минуту мелькнула было обыкновенная ее мысль: "А что, дескать, если он только хитрит, чтоб усыпить ее бдительность?". А Иван Макарыч даже решительно утверждал, что это все вздор, что господин Мичулин не может умереть, потому что вчера еще дал он ему такого лекарства, от которого и мертвый из гроба встанет.

– Надо вам сказать, господа, – говорил он, обращаясь к присутствующим, – что на свете иногда чудные бывают штуки! Спьяну, что ли, это делается, а вдруг человек не пошевельнется, не моргнет – а между тем жив и все слышит, что вокруг него делается!.. Я вам говорю, господа, что бывали даже примеры, что и в землю зарывали живых. У меня в деревне этого не случалось, потому что у меня был во всем надзор и порядок – упаси боже! А вот в Голландии еще недавно крестьяне одной казенной деревни сыграли такую штуку с одним исправником… честью вас уверяю!

На это Ивану Макарычу никто не отвечал, хотя и знал ученый Алексис, что в Голландии исправников не водится.

Но для того, чтоб окончательно убедиться, точно ли умер Иван Самойлыч, и иметь право развивать свои познания насчет заживо погребенных, любознательный Пережига подошел к нему поближе, потряс его за нос – нос был холодный, приложил руку ко рту – дыхания не оказалось.

– А кто его знает? может быть, и в самом деле умер! – сказал он с убийственным равнодушием, отходя от бездушного трупа, – и водка не спасла тебя, бабья душа! И хорошо, брат, сделал, что умер!

Однако ж, так как Мичулин не имел совершенно никаких родственников, ни знакомых, то Шарлотта Готлибовна почла нужным послать за полицейским чиновником, наперед пересмотрев всюду, не имеется ли чего ценного. Но ценного оказалось всего только поношенный сюртук да из белья кое-что.

Вследствие такой бедности капиталов все нахлебники тут же решились сделать складчину, чтоб приличным христианину образом похоронить своего собрата.

Полицейский чиновник не заставил долго ждать себя. Малый он был нрава веселого и вообще любил, при удобном случае, пошутить, не выходя, впрочем, из пределов благопристойности… о, ни-ни, как это возможно!

13прощай, моя радость (от франц. adieu, mon plaisir)
14плохо (нем.)
15плохо, очень плохо (нем.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru