bannerbannerbanner
Повести

Михаил Салтыков-Щедрин
Повести

– Так вам очень гадко со мною?.. – сказало оно голосом, заглушаемым накипевшими в груди рыданиями, – так я очень противен?..

– Оставьте меня! – едва слышно шептала Наденька.

Привидение не трогалось; молча стояло оно у заветного изголовья, и невольные слезы непризнанной горести, слезы оскорбленного самолюбия, крались по впалым и бледным, как смерть, щекам его.

– Бог с вами! – сказало оно шепотом и медленно направило к двери шаги свои.

Наденька вздохнула свободно. Сгоряча она хотела было закричать и объявить всем и каждому, что вот, дескать, так и так; но – странное дело! – ни с того ни с сего почувствовала она, как будто в груди ее вдруг зашевелилось что-то такое, что, с одной стороны, очень и очень намекало на совесть, а с другой – могло назваться, пожалуй, и жалостью. Грустно взглянула она вслед удаляющемуся Ивану Самойлычу и даже чуть-чуть не решилась позвать его назад, чтоб объяснить ему, что не виновата же и она, что дело такой оборот приняло… и все-таки ничего не сказала, а просто посмотрела, как он вышел из комнаты, заперла поплотнее дверь, покачала головой, прибрала с полу две или три завалявшиеся бумажки и снова легла почивать.

А ветер по-прежнему дрогнул на дворе и стучался в окна бедных обитателей бедного «гарнира» и молил их, чтоб они пустили его обогреть окостеневшие от стужи руки – и по-прежнему никто не хотел сжалиться над его сиротскою участью… С другой стороны, юный месяц все еще гулял по небу, подсматривая во все окна, как гуляет иногда по Невскому щеголь из должностных, тоже подсматривающий в окна великолепных магазинов, а по временам и подмигивающий какой-нибудь красотке, живущей своими трудами и летящей, как муха, с картонкой в руках… Словом, все было благополучно; даже пьяный мужик преспокойно лежал себе посреди самой улицы и не был поднят.

VII

Именинный обеденный стол был устроен на славу. Шарлотта Готлибовна не пожалела ни трудов, ни издержек, чтоб угодить своему любезному кавалеру. Она истоптала себе все ноги, но к трем часам все уж было готово. Даже она, сухопарая и продолговатая хозяйка, приличным образом подкрасившись, рисовалась в столовой, производя приятный для слуха шум своею накрахмаленною, как картон, юбкою.

Когда Иван Самойлыч явился в столовую, вся компания была уж налицо. Впереди всех торчали черные, как смоль, усы дорогого именинника; тут же, в виде неизбежного приложения, подвернулась и сухощавая и прямая, как палка, фигура Шарлотты Готлибовны; по сторонам стояли известные читателю: кандидат философии Беобахтер и обольстительный, но несколько апатический недоросль Алексис под руку с девицей Ручкиной.

Казалось, Наденька была совершенно довольна своею судьбой, потому что очень любила порядочную компанию и вообще чувствовала некоторый недуг к людям, которые не принадлежали к так называемой швали – мастеровым, лакеям, кучерам и далее до бесконечности.

Конечно, рассуждая строго, происхождение Шарлотты Готлибовны было покрыто весьма густым мраком неизвестности, но Наденька смотрела на этот предмет особенно снисходительно. Она, разумеется, не могла не допустить, что Шарлотта Готлибовна, действительно, не русская.

И теперь, как и всегда, Иван Макарыч шутил над ученым Алексисом, приговаривая:

– А подлец Бинбахер-то! Знать ничего не хочет! ничего, говорит, не надо! все уничтожу, все с глаз долой! А всё немцы! хитрые немцы!

И, по обыкновению, Шарлотта Готлибовна, потупив глаза, отвечала: "О, ви очень любезни кавалир, Иван Макарвич!" и, по обыкновению, осталось покрыто мраком неизвестности, что именно разумел господин Пережига под словом Бинбахер.

– А не выпить ли нам водочки, мадам? – возопил именинник, обращаясь к Шарлотте Готлибовне, – ведь нынче времена-то опасные! слышь ты, холера по свету бродит! а вот мы ее, холеру! вот мы ее! по-свойски-то, по-нашему!

И действительно, холера, вероятно, сильно поморщилась, когда господин Пережига вытянул одним глотком огромную рюмку, которую он, не без едкости, называл стаканчиком на ножке.

За обедом было очень весело, лица всех смотрели как-то благоприятно и ободрительно. Алексис беспрестанно, и кстати и некстати, улыбался, Беобахтер тоже не делал обычного движения рукою сверху вниз, Пережига же всех по чести уверял, что Бинбахер ничего не знает, потому что немец, а вот у него спросите, так он – русский и знает, да еще так знает, что у Шарлотты Готлибовны от одной этой мысли закатывались под лоб глаза.

– У, как я был на своей-то стороне! – гремел он, с самодовольным видом покручивая усы, – то-то было время! то-то житье было! истинно скажу, уж было житье! Одних зайцев больше тысячи передушил, а уж про другую, про мелкую-то дичину, и говорить нечего!

Иван Макарыч с особенным наслаждением напирал на слово «дичину», но что хотел он сказать им – осталось тайной.

– Я вам скажу, – продолжал он, – у меня был двор!.. то есть, что все эти здешние дворы! просто дрянь! Одних егерей было человек пятьдесят! Музыканты свои были! Театр домашний был! плясуньи были, комедии представляли! Вот оно, какое житье-то было! любезное житье!

Конечно, Иван Макарыч большую половину прихвастнул, но присутствующие из учтивости почли долгом не возражать ему, а Шарлотта Готлибовна даже совершенно была уверена в истине слов своего любезного кавалера и с непритворным участием вмешалась в разговор, сказав в скобках:

– О, это, должно быть, ужасно чудесно было!

– Уж так чудесно, что просто невозможно! Уж я вам скажу, такие были актеры – просто на славу! Вся губерния съезжалась смотреть – истинно вам говорю!

По поводу актеров господина Пережиги разговор перешел вообще к оценке эстетических и других способностей человека, и при этом развивались гостями самые мудреные и затейливые мысли.

Беобахтер, махая ручонкою сверху вниз, говорил самым приятным и вкрадчивым тенором, что человек-то он, конечно, ничего, а все-таки не дурно, и даже полезно, если «прихлопнет» да «притиснет». Буква р, по обыкновению, играла и тут весьма немаловажную роль.

Алексис болтал во рту языком и безотчетно размахивал во все стороны руками.

Шарлотта Готлибовна утверждала насчет этого предмета что-то столь жестокое и обидное, что Наденька почла за долг вступиться и тут же колко дать ей почувствовать, что она хотя и благородная немка (о! никто в этом не сомневается!), и хотя "всем, конечно, известно", что в ихней земле водятся дворяне, но, мол, ведь и в других землях отнюдь не все же мастеровые или чумички какие-нибудь, о нет, далеко не все!

Весь этот шум покрывался густым басом Пережиги, который смело утверждал, что все это вздор, что тут «иначе» быть нельзя и что у него, дескать, спросите, так он знает и мигом все объяснит.

– А скажите, пожалуйста, – начал между тем Иван Самойлыч, очевидно стараясь исподволь дать разговору интересующий его оборот, – вот вы, Иван Макарыч, вы человек опытный, бывалый… Вот хоть бы у вас: ведь, я думаю, у каждого из них было свое особенное назначение, своя особенная, так сказать, роль в жизни?..

– Разумеется, было! чего на свете не бывает! – отвечал Иван Макарыч, от частых возлияний одобрительно кивая на все стороны головой, – известно, – один псарь, другой егерь, третий просто чумичка! Как не быть!

И опять пошли толки о трудности отыскать человеку, в бренной его жизни, назначение. Пережига отзывался, что тут вообще "поломаешь-таки себе голову", и действительно, в то же время начал с таким рвением ломать себе голову при виде беспрестанно возрастающих и вновь отвсюду восстающих затруднений, что непременно погиб бы в этой борьбе, если бы не спас его известный стаканчик на ножке, которому он не переставал свидетельствовать свое почтенье.

– Мое тут мнение вот какое! – вмешался господин Беобахтер, – все это вздор, а нужно – вот… – И махнул рукою сверху вниз.

Хотя последние слова были сказаны особенно мелодическим тенором, но Алексис не преминул возразить своему ученому противнику, сказав, что он не видит, почему непременно – «вот», и что гораздо будет лучше, если для всех равно отверсты объятия. При этом Алексис размахивал руками и действительно для всех отверзал объятия.

– Так вот вы изволили заметить, – снова обратился Мичулин к Пережиге, – что один чумичка, другой егерь… ну, это понятно: они уж люди такие – ну, и роли по них. А вообще-то как вы понимаете? – то есть вообще-то человеку какая роль предстоит в жизни? Вот хоть бы мне, например, – прибавил он в виде предположения.

И умолк.

И все гости тоже сурово молчали, как будто никто и не предвидел со стороны господина Мичулина подобного философического вопроса.

– Мое мнение вот какое, – разразился наконец сладкозвучный Беобахтер, – прочь всё – вот!..

И на этот раз Алексис, по обыкновению, отозвался, что никак не может понять этого ригоризма и что гораздо лучше, если для всех равно отверсты объятия.

Но сомнение все-таки осталось сомнением, и запутанное дело ни на шаг не подвинулось вперед.

– Так как же вы думаете, Иван Макарыч? – снова навязывался Мичулин.

– Это уж вы вот у них спросите, – лаконически отвечал Пережига, закрывая глаза от излишества возлияний, – это им будет лучше известно!

С этим словом Иван Макарыч, а за ним и все гости, вышел из-за стола.

Но именинник сильно ошибался, если в числе таинственных «их» разумел и ученого Алексиса.

Алексис, казалось, так сильно желал всякого счастия дорогому имениннику, что от полноты чувства едва мог болтать во рту языком.

– Ты не горюй, друг, – говорил он, обращаясь к Ивану Самойлычу, – ты друг, я тебя знаю; ты смирный и кроткий – вот! вот он – так буйный, я знаю, чего он хочет! да вот не дадут же тебе ничего! да! вот же назло тебе для всех отверсты объ-я-тия!.. да… объ-я-ти-я…

Наденька села возле него, начала усовещивать, уговаривала, чтобы он был хоть мало-мальски поумнее, но Алексис ничем не трогался, потому что в нетрезвом виде непременно считал долгом пускаться в конфиденции и обнажать догола свою крохотную душу.

 

– Ты оставь, ты отойди от меня, хороший, милый ты человек, – говорил он, вертя головою, – ведь я знаю, что ты про меня думаешь, что и он… вот тот, что от философии-то… я все знаю, да плевать я… Я сам знаю, что глуп, сам это чувствую, милый ты человек, сам вижу… Ну, что ж! глуп так глуп… уж такая, видно, слабая моя голова.

И захохотал, как будто бы и сам от всей души поздравлял себя с тем, что глуп и слабоголов.

Беобахтер, с своей стороны, не возражал ничего, потому что сам чувствовал в сердце приятную веселость и махал рукою уж не сверху вниз, а снизу вверх.

– Да уж ты не скрывайся… ты! от философии! – продолжал между тем Алексис, – ведь я вижу… я вижу, что ты меня презираешь… ну, презирай! Ведь я сам чувствую, что достоин презрения… дру-уг! да ведь что ж делать, коли голова-то слаба? голова-то, голова, вот что!..

– Ну, нализался же ты, брат, – лаконически заметил Иван Макарыч.

– А еще барин! туда же барином зовется! – подхватила девица Ручкина.

– Уж какой же я барин! – жаловался в ответ Алексис, – барин!.. самому иногда есть нечего – барин! Сапогов нет – барин!.. Пальто на плечишках изорванное – барин!.. Вот те и барин! да уж я вижу, что ты меня презираешь!.. ты! от философии!

И снова воображение Алексиса начало рисовать ему самые горестные картины, и снова пуще прежнего начал он жаловаться на свою слабую голову, на судьбу, на одного таинственного незнакомца, обсчитывавшею его по литературной части, и ко всему прибавлял – барин!

Наконец девица Ручкина почла долгом увести его в свою комнату.

Уныло посмотрел Иван Самойлыч вслед расходящимся гостям. Он видел, как Иван Макарыч пошел под руку с Шарлоттой Готлибовной, как Алексис, с своей стороны, пошел с Наденькой – тоже под руку… Да и философии кандидат Вольфганг Антоныч Беобахтер поспешно надел шинель и отправился на улицу, вероятно с тем намерением, чтоб пройтись с кем-нибудь – тоже под руку!

И он тоже шел под руку, но не с Наденькой и даже не с Шарлоттой Готлибовной, а с каким-то бестелесным и чрезвычайно длинным существом, называющимся: "Что ты такое? какое твое назначение?" – и так далее, – существом уродливым, которое, несмотря на видимую свою бесплотность, страшно оттянуло ему обе руки.

VIII

Разгоряченный вином и горестными мыслями, вышел Иван Самойлыч на улицу. На дворе стоял трескучий мороз, который в Петербурге весьма часто следует за самою несносною слякотью; извозчики, съежившись в клубок, проминались по укатанной дороге и хлопали в ладоши. В окнах высоких домов мелькали огни, приветные огни… Огни эти так гостеприимно манили к себе прозябнувшего и посиневшего на стуже странника, извозчики так тоскливо и вместе недоверчиво смотрели на них. Оборванному и оглоданному всегда кажется, что огонек как будто бы именно на него с особенною приветливостью глядит из окна.

Но Иван Самойлыч не думал ни об огнях, ни об извозчиках. Машинально шел он себе в легкой шинелишке своей, как будто бы вовсе и не чувствовал холода; в голове его было совсем пусто, одна только мысль чудовищно раскинулась в его воображении, – та мысль, что у него всего-навсе остался в кармане один целковый, а между тем надо жить, надо есть, надо за квартиру платить…

Но холод все-таки делал свое дело. Как ни закован был Иван Самойлыч в тройную броню неудач и лишений, но не мог не почувствовать покалываний и пощипываний своего привычного друга. Очнувшись невольно, он увидел перед собою огромное снеговое пространство, более похожее на поле, чем на городскую площадь. Посредине поля возвышалось великолепно освещенное каменное здание; у подъездов суетились кареты, сани, возки, кричали кучера и лакеи; там и сям под навесами пылали зажженные костры. А холод между тем щипал лицо, ломил череп, резал глаза, шинелька защищала плохо и скудно.

Вид залитого светом здания сильно расшатал вожделение в окоченевшем теле Ивана Самойлыча; он вспомнил про целковый, бывший у него в кармане, и потом, по какому-то безотчетному побуждению, взглянул на разложенные костры… костры пылали красным пламенем и далеко по площади расстилали густой и едкий дым…

"Что ж… можно и тут обогреться!" – подумал Иван Самойлыч.

Но странная, искусительная мысль блеснула вдруг в голове его; секунду, не более как секунду, стоял он в раздумье; потом вынул из кармана целковый, с ожесточением взглянул на него – и в одно мгновенье ока был уж у кассы театра и покупал себе билет в пятом ярусе.

Как нарочно, в этот день давали какую-то героическую оперу. В театре народу была куча; с шумом растворялись и запирались двери лож, смутный и густой говор носился по огромной зале от партера и до райка.

Иван Самойлыч очутился посредине между одним бравым офицером, защитником отечества, и какою-то довольно красивою, но сильно намазанною девицей.

С злобою смотрел он вниз на беспрестанно наполнявшиеся ложи, на дам в кокетливых нарядах, которые влетали в них подобно легким и прозрачным видениям. Голодному да измерзшему и ступа покажется легким видением – была бы только богато наряжена!

Но вот и говор утих. Посреди всеобщего безмолвия вдруг послышался отдаленный горный рожок; в каком-то полусне начал прислушиваться Иван Самойлыч к простой и жалобной мелодии его. В памяти его вдруг воскресли давнишние годы его детства, необозримые и ровные поляны, густой сосновый лес, синее озеро, лениво расплескивавшее свои волны, и посреди всего этого самая беззвучная, глубокая тишина, и только рожок, именно рожок, назойливо звучит в самое ухо, и именно ту же самую простую и трезвую мелодию. Но вот рожку начинает вторить флейточка, к флейточке нерешительно присоединяется скрипка – и вдруг звуки начинают расти, расти, и наконец целые потоки их вырвались с шумом из оркестра и заходили по зале.

Загудели контрабасы, тоскливо жаловались на судьбу нежные флейточки; назойливо пилили и рвали душу скрипки, отрывисто и сухо командовал барабан.

Герой наш ожил; бледный, притаив дыханье, упивался он жалобным стоном флейты, отчаянным воплем скрипки; все нервы его были в каком-то болезненном, небывалом напряжении, голова горела, губы и глаза были сухи, во всем существе его разыгрывалась такая же буря, какая происходила в оркестре.

– Вот это так хорошо! так их! руби их! мо-шен-ни-ки, хри-сто-про-давцы! – шептал он, сам хорошенько не сознавая, почему бравурная музыка напомнила ему мошенников и христопродавцев.

– Что ж – хлопайте! выражайте же свое удовольствие! – заметил на ухо Мичулину сидевший сзади какой-то сын природы с огромными усами и бородой.

Занавес был поднят; на сцене, неизвестно о чем, но очень складно, толковала густая толпа; потом толпа расступилась, и какой-то господин начал что-то петь. У Ивана Самойлыча не было ни либретто, ни обязательного соседа; поэтому он очень немного понял из всего этого. Однако ж по всему было видно, что господин был доволен собою и немало сочувствовал восходящему солнцу, потому что сильно разводил руками.

– Фразы, брат! вздор все это! знаем мы! – говорил господин Мичулин, на которого, видимо, начал действовать образ мыслей Беобахтера, – знаем мы эту природу! ты нам давай барабанов – вот что!

И барабан не заставил себя ждать; музыка снова загремела полным оркестром, и снова гром заходил и заколыхался волнами по зале.

– Выражайте же свое удовольствие! – приставал упомянутый выше сын природы.

Ощущение, произведенное этой громкой, но вместе с тем глубоко-стройной музыкой, было как-то странно и ново для Ивана Самойлыча. Он никак не ожидал, чтоб за звуками могла ему слышаться толпа, – да и какая еще толпа! – вовсе не та, которую он ежедневно привык видеть на Сенной или на Конной, а такая, какой еще он не видывал, и, что всего страннее – возможность которой он вдруг начал весьма ясно и отчетливо сознавать.

– Да, дело-то было бы лучше! – думал он, прогуливаясь в антракте по коридору, – тогда бы, может быть, и я…

И он не оканчивал своей фразы, потому что и без дальнейшего объяснения очень хорошо и отчетливо постигал, что было бы тогда.

Но вот оркестр снова заиграл. Сначала происходили неизбежные объяснения любовников; какая-то тощая госпожа, маринованным в уксусе голосом, преизрядно передавала смирному и безответному клеврету свои чувства, клеврет слушал совершенно равнодушно и только ждал случая, чтоб дать тягу за кулисы. Потом вприпрыжку выбежал из-за кустов как будто нарочно тут же очутившийся господин в бархатной кацавейке.

Мичулин все время отрицательно кивал головой, находя, по-видимому, что все это фразы.

Но вот на сцену спустилась ночь; красноватая луна горела на холстинном небе; озеро синело вдали; все деревья будто притихли и притаились в ожидании чего-то страшного, необыкновенного; нигде ни шороха, ни шелеста…

И вдруг, посреди безмолвия, раздается оклик, и снова все стихло, вот и еще оклик, и еще, и еще; деревья как будто оживились и выпрямили сонные верхушки свои; озеро заходило холстинными волнами; луна горит все краснее и краснее…

Снова целый гром на сцене, снова все волнуется и колышется, и слышатся Ивану Самойлычу и выстрелы и стук сабель, и чуется ему дым.

С волнением смотрит он во все глаза на сцену; с судорожным вниманием следит за каждым движением толпы; ему и в самом деле кажется, что вот наконец все кончится, он хочет сам бежать за толпою и понюхать заодно с нею обаятельного дыма. С особенною нежностью смотрит он на молодого человека, раздирающим голосом молящего оставить ему его любовь и наивные мечтанья. Он так юн, так свеж еще, молодой человек! ему так жалко вдруг расстаться с своими обаятельными кумирами, ему хотелось бы еще долго обманывать свое сердце и убаюкивать себя золотою мечтой. Но тщетны все его усилия: истина налицо; она трезво и без страха снимает с души его лишние покровы… И грустно повторяет горное эхо вопль юноши, последний вопль!..

Вот что говорили звуки душе Ивана Самойлыча. Но барабаны и выпитое за обедом вино порядочно-таки расшатали его воображение. Быстрыми шагами шел он по улице, напевая какой-то вовсе недвусмысленный мотив и сильно стараясь подделаться под барабан. Рядом с ним очутился и сын природы, который сидел сзади его в театре. С сыном природы шел еще какой-то господин, который беспрестанно кивал утвердительно головой и улыбался.

– Ну, что, как вам понравилась опера? – приступил сын природы к Ивану Самойлычу, – а ведь с перчиком опера-то? а! как вы насчет этого?

– Да; я думаю, что если б… – процедил Иван Самойлыч сквозь зубы.

– Уж и не говорите! я сам об этом много думал, да вот нас-то мало… вот что! А я уж думал об этом, как не думать! спросите вон хоть у него. Антоша! друг! приятель! ну, скажи, ведь думал я об этом?

Антоша поспешно закивал головой и выставил ряд весьма острых и длинных зубов.

– Рекомендую вам его! – продолжал сын природы, подводя к Ивану Самойлычу Антошу и почти насильно соединяя их в одни общие объятия, – благороднейший человек! Я вам скажу, мы много с ним думаем, черт возьми! чудеснейшая душа! и как сострадает! право, никто так не сострадает! Антоша! друг! приятель!

Антоша осклабился.

– Очень рад, – пробормотал Иван Самойлыч, совершенно сконфуженный такою бесцеремонностью.

– Вам, может быть, странна такая откровенность? – говорил между тем господин с усами и бородой, – я вам скажу, вы не удивляйтесь, – я сын природы! я прост, так прост, что… да уж словом сказать, сын природы! уверяю вас… Антоша, а Антоша? друг! что ж ты ни слова не скажешь? душегубец ты, душка ты этакой!

Антоша, услышав знакомые ласковые эпитеты, кивнул головою так сильно, что чуть не расшиб себе лба о надолбу тротуара.

– Ведь я замечал за вами в театре-то, – продолжал сын природы, – я видел, что подле меня человек страдает, вот что! Ну, и открыл объятия, ей-богу открыл! Я сын природы, а уж откровенен-то, откровенен – меня даже раз, знаете, постегали за откровенность! Да нет, уж это, видно, нрав такой: опять, сударь, сделался откровенен, да еще откровеннее прежнего.

Молчание.

– Так как вы думаете, не соединиться ли нам в одни общие объятия? а? ведь как заживем-то! лихо, ей-богу, лихо заживем. Братство – канальство! братство – вот моя метода! больше знать ничего не хочу! то есть отнимите у меня братство – просто ничего не останется, просто дрянь дрянью сделаюсь! Так, что ли? братство, что ли? Эх, канальство, да отвечай же, ракалья, забулдыга ты этакой!

И едва начал Иван Самойлыч соображать, каким образом мог он вдруг возбудить в постороннем человеке столько симпатии к себе, как уж сын природы тискал его в своих объятиях и словно жесткою щеткою драл ему щеки своими усами и бородою, беспрестанно приговаривая: "Вот так люблю! разом тебя понял! разом увидел, что ты такое! у, да наделаем же мы им теперь вместе дела!"

– Да ну, полезай же! – говорил он, обращаясь к приятелю Антоше и сталкивая его с Иваном Самойлычем.

 

Антоша всем телом кинулся в объятия оторопевшего героя нашего.

Путники очутились около одного дома, которого окна были ярко освещены. Сын природы остановился.

– А не запечатлеть ли нам? – спросил он с таким видом, как будто у него вдруг родилась чрезвычайно светлая и благотворная мысль, – Антоша! приятель! друг! ведь запечатлеть? а?

И он мигал глазами вычурной вывеске, на которой в живописном беспорядке красовались бильярд, чашки, окорок ветчины с воткнутою в него вилкою и графины с водкой.

Антоша три раза улыбнулся и шесть раз кивнул головой.

– Ну, а ты? – обратился сын природы к Ивану Самойлычу.

– Я не знаю, – бормотал Мичулин, – я забыл… я бы с радостью, да вот ведь забыл.

– Антоша! друг! а друг! про что это он говорит? а? ведь он про деньги, кажется, говорит, изменник, пррредатель!

– Ка… – заговорил Антоша и не кончил, а только клюнул кончиком носа в стену.

Сын природы стал перед Иваном Самойлычем, расставил ноги, уперся руками в бока наподобие ферта, взглянул ему в глаза с видом горько-уязвленной дружбы и с упреком замотал головой.

– А, так вот ты каков, предатель! Деньги! разве я спрашивал у тебя денег! спрашивал? а? так вот я же тебя – деньги! Антоша! друг!

И оба друга мгновенно взяли Ивана Самойлыча под руки и быстро потащили его вверх по тускло освещенной лестнице.

Мичулин совсем растерялся. Он еще в первый раз видел к себе столько сочувствия, столько горячей симпатии. И в ком? в людях совершенно ему чужих, в людях, которых ему довелось всего раз только видеть, и то мимоходом.

Половые засуетились. Машина заиграла.

– Эй, малый! – кричал сын природы, – да что это она, братец, там у вас размазню какую-то играет! ты нам давай барабанов – вот что! э? с барабанами есть?

– Никак нет-с, – отвечал половой, бодро потряхивая кудрями.

– Отчего ж нет?

– Да не требуется, – отвечал половой.

– Не требуется? Э, брат, видно, к вам народ-то такой, людишки-то всё такие – размазня – ходят! Нет, брат, мы вот втроем, мы души крепкие, закаленные… Антоша, а Антоша! друг! закаленные души, а?

– О, о-ох! – жаловался сын природы, покручивая усы, – времена-то наши еще не пришли, а то бы чего-чего мы втроем не наделали! Ей богу, так! Свет бы наизнанку выворотили! Слышь ты, осел! слышишь, олух? – продолжал он, обращаясь к половому, – вот мы втроем какие люди! так ты давай нам барабанов, бравуру давай – вот что! понимаешь? Ну, проваливай, да неси скорее, что там у вас есть.

Половой усмехнулся, тряхнул головой и пробормотал про себя: "Чудные вы, право, господа!"

Через минуту стол был уставлен бутылками, графинами и стаканами. В стороне скромно стояла закуска.

– Уж я таков есть! – говорил сын природы, наливая стаканы, – я вот весь тут на ладони, что хочешь со мною делай! Любишь – друг, не любишь – бог с тобою! а я уж тут весь, как есть, сын природы! Ни лукавства, ни хитрости!

Иван Самойлыч выпил – горько.

– Да ну, пей же! она, водка, откровенная! вот и я откровенный! вот и постегали меня раз, а все-таки откровенный – не могу, нельзя мне иначе! Антоша, Антоша! – продолжал он с укором, – и ты друг после этого? и тебе не стыдно, < нрзб> дар природы стоит перед тобою, и тебе не совестно? А друг! ай да друг! Ну, осрамил, брат!

Антоша выпил одним разом.

И пили они много, и долго пили. Иван Самойлыч и не помнил счета; едва опоражнивал он стакан, как перед ним вырастал новый и совершенно полный. Смутно, как будто во сне, мерещились ему тосты, предлагаемые зычным голосом сына природы.

Иван Самойлыч потерял всякое чувство. Он видел, правда, что сын природы как будто собрался куда-то выйти с Антошей и что-то указывал на него половому, но ничего не понял из всех этих жестов и разговоров.

Когда он проснулся, на дворе было уж светло. На столе лежали объедки вчерашней закуски, стояли графины с недопитой водкой. В голове его было тяжело, руки и ноги дрожали.

Он начал припоминать себе происшедшее, искал глазами своих товарищей, но в комнате не было никого. Внезапно в душу его закралось тревожное сомнение: "Что, если это мошенники? – подумал он, – что, если они завели меня, чтоб поужинать, да потом, напоивши, и оставили меня под залог?"

Эта мысль мучила его, – на цыпочках подошел он к двери и приложил ухо к замочной скважине. В соседней комнате слышались ругающиеся голоса заспанных половых. Он вышел из засады и спросил шинель.

Начали искать шинель – шинели не оказалось; Ивана Самойлыча точно варом обдало. Половые засуетились; поднялась беготня, но ничто не помогало – шинель никак не отыскивалась.

– Да вы с кем приходили? – спросил буфетчик.

– Я не знаю; я первый раз их видел.

– Мошенники! Лизуны какие-нибудь!

– Да как же я без шинели-то?

– Не знаю, – отвечал буфетчик с расстановкой, – уж видно, так без шинели придется; ночью-то оттеплило… Да вот еще счетец не заплатили…

Язык Ивана Самойлыча прилип к нёбу.

"Сон в руку", – подумал он и всем телом затрясся.

– Так прощайте… я уж так, – сказал он, направляясь за двери.

– А как же счетец-то? – возразил буфетчик.

– Да я не знаю… это они, – бормотал Иван Самойлыч и все шел к двери.

Но его не пустили; Мичулин вздумал было силой прорваться на лестницу; но два дюжие парня крепко держали его за руки и не хотели никак выпустить. Началась борьба; отчаянье, казалось, удесятерило его силы, он уже заносил ногу за порог, он был уж на лестнице, как вдруг у самого его носа, неизвестно откуда, вырос удивительного размера городовой, а в ушах пренеприятно зазвучало: "А куда ты, шаромыга, лезешь?"

На такую апострофу Иван Самойлыч почел за нужное отвечать, что он вовсе не шаромыга, а привык, дескать, к обращению деликатному и тонкому; но городовой, по-видимому, и знать не хотел деликатного обращения. Ему вдруг очень ясно представилось, что шаромыга-то ведь грубит, тогда как на самом деле Иван Самойлыч только оправдывался и объяснял, что вот, дескать, так и так, и больше ничего…

– А! ты еще грубить! ты еще рассуждать! Эй, кто там! взять его и распорядиться!

Не успел господин Мичулин оглянуться, как подле него очутилось три помощника, хотя и гораздо меньших размеров, нежели городовой. Все четверо схватили его и повели на улицу.

Тщетно умолял Иван Самойлыч городового отпустить, тщетно соблазнял он его, показывая в руке уцелевшие у него два двугривенных, тщетно! городовой бесстрастно шел возле, и не только понуждал его за рукав, но даже для того, чтоб публично выразить свое бескорыстие, орал во все горло:

– И, что ты! бог с тобой! да я тебя за сто рублев не выпущу! Ты, брат, знай свои порядки, ты, брат, слушайся, коли начальство приказывает – вот что! а не то что грубить да перечить! Уж этого, брат, нам совсем не надо!

А народу собралась целая толпа, а в толпе-то смех, в толпе-то веселье! взяли, дескать, барина в немецком платье!

– Эвося! – говорит бородатый молодец, уже поднявший было полу своего бараньего тулупа, чтоб утереть нос, и оставшийся в положении совершенного изумления, – глянь-ко, брат Ванюха! глянь-ко, кургузого ведут!..

– Что, видно, ваша милость прогуливаться изволите? – подхватывает другой, тоже, по-видимому, очень бойкий молодец

– Ги-ги-ги! – отозвался известный Ивану Самойлычу голос девушки, жившей своими трудами.

– Наше вам почтение! – подхватил близ стоявший белокурый студент.

– Ха-ха-ха! – раздалось в толпе.

Мичулин был ни жив ни мертв. Что скажут об нем знакомые? – а знакомые непременно все тут, стоят себе рядом и смотрят ему прямо в лицо. Что скажет Наденька? – а Наденька непременно здесь, и уж наверное думает, что он, позабывшись, сходил за платком, вместо своего, в чужой карман… О! это очень горестно!.. И он снова вынимал из кармана заветные двугривенные, снова перевертывал их в глазах городового, стараясь, чтоб на них ударил как-нибудь солнечный луч и сообщил им ослепительный, неотразимый блеск.

Наконец его втолкнули в какую-то темную, преисполненную тараканами каморку; но и тут заклятые гонители не оставили его.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru