bannerbannerbanner
Бегство. Документальный роман

Максим Д. Шраер
Бегство. Документальный роман

– Мама, пойдем! – говорю я, и она спешит ко мне по красной гравиевой дорожке. На ней сарафан салатового цвета и кеды.

– Ну и как дела сегодня у наших львов? – спрашивает мама. Теперь я могу вскарабкаться им на спину – одному мне не разрешается.

Мама прислоняется к белой облупленной колонне, развязывает косынку и распускает позолоченные солнцем волосы. В этот ранний час на музейном крыльце больше ни души. Мама целует меня, шепчет что-то ласковое, и львы мурлычут от удовольствия, словно котята, кивая каждому ее слову.

В детстве мама была для меня идеалом радостной красоты. Как я обожал ее смеющиеся глаза, ее прически, одежду, походку, ее духи. Она привила мне зачатки вкуса. Мама стала самым первым источником моих представлений обо всем том, что именовалось «западной культурой». Именно она приобщила меня не только к западным литературе и искусству, но и к тому, что в брежневские годы считалось «западным» образом жизни. Мама рассказывала мне об улицах и достопримечательностях Лондона (куда ее, еврейку, наотрез не пускали на стажировку), о соборе Св. Павла или Трафальгарской площади, – рассказывала так, будто прожила в Лондоне всю жизнь. Мое детство прошло под знаком маминых рассказов о «Западе». О Нью-Йорке и Сан-Франциско. О Голливуде. О Фрэнке Синатре и Элле Фитцджеральд. Она рассказывала мне обо всем – о моде, о музыке, о танцах. Мама преподавала по утрам и ко второй половине дня обычно бывала дома. Помню, как-то раз зимой, в третьем или четвертом классе, я пришел домой из школы, мама поставила пластинку и мы пустились в пляс. Танцевали мы под одну из драгоценных американских пластинок с рок-н-роллом. Вторя маминым движениям, я крутился посреди комнаты под звуки “The Night Chicago Died – на конверте пластинки длинноволосые рок-музыканты c гвоздиками в лацканах пиджаков и с автоматами в руках.

Лето 1969 года стало нашим последним дачным летом. Свой дачи у нас никогда не было. Папа с мамой не стремились обзавестись своим собственным клочком земли, лачугой с проржавелой рифленой крышей, кустами крыжовника. Их меньше всего привлекал летний отпуск в дачном поселке, разбитом на одинаковые участки в «шесть соток» с пыльными коттеджиками и огородиками. После кончины моего ленинградского деда Петра (Пейсаха) Шраера его просторный, еще дореволюционной постройки, дачный дом в Белоострове, где я провел почти все лето 1968-го, отошел к его третьей жене, и больше мы туда не ездили. Отцу в наследство досталась половина мышино-серенького 403-го «москвича» и фамильные золотые швейцарские часы. А также ироническое отношение к истории и любовь к живописи.

Во многих кадрах детства я брожу по музеям и выставочным залам в обществе родителей. Особенно часто я вижу себя в залах импрессионистов и пост-импрессионистов Пушкинского музея. Некоторые полотна из богатейшего музейного собрания я помню лет с шести-семи, когда впервые их увидел. Яркие пасторали Пьера Боннара, лето, осень, стога, коровы, молоденькие селянки; портрет Жанны Самари кисти Ренуара: бутылочно-зеленое платье, рыжеватые волосы, земляничный фон. Помню, как я мальчиком замер перед сезанновскими «Пьеро и Арлекином», завороженно слушая, как отец импровизирует рассказ о безответной любви, ревности и гордыне. Через несколько залов концовка рассказа является мне на картине Пикассо «Арлекин и его подружка», где перед бродячими лицедеями стоят два разномастных стакана с выпивкой. А вот и моя самая любимая картина той поры. Я вижу ее еще из соседнего зала, через дверной проем. Пикассовская серебристо-голубая девочка балансирует на шаре, а перед ней на кубе сидит сепиево-стальной африканец – великолепно очерченная мускулатура и грация титана.

Уверен, что именно так, во время походов с отцом в музеи, постепенно, словно из мягкой глины, лепились мои представления о форме. Представьте мокрую, пастельно-размытую толпу на «Бульваре Капуцинок» Моне или же гипнотический круговорот матиссовских голодных золотых рыбок, которые мечутся по комнате, заставленной цветами. Или вообразите диковинные джунгли Анри Руссо, гигантских кузнечиков, ягуаров, впившихся клыками в лошадь. Эти картины дарили мне ощущение какого-то нездешнего совершенства, переносили в другое, несоветское измерение, где действовали иные меры истинности и красоты. Никогда не забуду, как отец впервые подвел меня к картине Руссо «Поэт и его муза». На холсте был изображен мужчина средних лет с каким-то свитком в левой руке и гусиным пером в правой. Справа от него стояла женщина в венке из черных цветов и в сиреневом платье-пеплуме до пят. Правая рука музы указывает в небеса, на вершину Парнаса. Левой рукой она обнимает поэта, взгляд которого сосредоточен на чем-то далеком, находящемся за пределами картины. «Вот это мы с мамочкой», – объяснил отец.

Среди этих волшебных картин, в их воображаемых мирах мое детство длилось бы вечно. Но в реальной жизни детство закончилось, когда мы стали отказниками. Мечтательный мальчик из отказнической семьи, я в одиночестве бродил по залам Пушкинского музея, навещая излюбленные полотна, к которыми меня когда-то привел отец. Теперь я выделял другие картины тех же художников. Помню, это было примерно в седьмом классе, я лишь скользнул безразличным взглядом по «Красным виноградникам в Арле», перед которыми раньше благоговел, но замер перед другой картиной Ван Гога: «Прогулка заключенных». К тому времени мы уже сидели «в отказе» больше двух лет. Я невольно отождествлял нашу жизнь с этими понурыми заключенными, которые наматывали бесконечные круги по темному тюремному дворику. Да, это были мы, евреи-отказники. И даже «Девочка на шаре» Пикассо утратила свою гипнотическую власть надо мной; теперь меня притягивало другое полотно – «Старый еврей и мальчик». Я подолгу всматривался в эту картину, узнавая отца и самого себя.

2. Другой

Как-то раз в шестом классе на уроке литературы мне передали с последней парты записку – линованный листок, вырванный из тетрадки и сложенный пополам. На наружной стороне листка было написано: «Еврею от русских», а внутри – «Шраер, ты жыдяра и сволата» и далее в том же духе. Ничего особенно оригинального, если не считать орфографических ошибок. Под посланием значились подписи двух моих однокашников. Один из них, Федя М., ныне яхтсмен, даже жил с нами в одном доме. Как потом выяснилось, его дед по материнской линии, микробиолог, жертва сталинских репрессий, был евреем. Второй автор, Федя К., в начальных классах (в середине 1970-х) рассказывал, что его отец – летчик, и что погиб во время войны, и никто ни разу не усомнился в его словах. До этого у меня с первым Федей не было никаких столкновений, а второй Федя мне и вовсе нравился, и ни от того, ни от другого я не ожидал такой злобы.

Свою инакость я почувствовал довольно рано – года в четыре. Конечно же, осознание того, что я другой, в раннем детстве неизбежно казалось проявлением наивности – так, однажды зимой я вернулся домой из детского сада и рассказал родителям о пожилой нянечке, которая дала мне в обед добавку курицы. Нянечка положила мне на тарелку куриную ножку и сказала при всех детях: «Вот тебе еще куриная ножка, с кожицей. Вы ведь любите, чтоб с кожицей?» И уже в детском саду я впервые столкнулся со словом «жид». Оно слетало с языка славянских детей c такой легкостью, будто они с детства только и занимались тем, что травили евреев. Дразнились, кстати, в основном мальчишки; девочки в этом возрасте меньше дразнят словами. Откуда в некоторых из этих пяти-шестилетних детсадовцев сидела такая неприязнь ко мне, еврею? Да в те годы в моей наружности и не было ничего еврейского. Как нередко бывает с ашкеназскими детьми, у которых в роду есть литовские или курляндские евреи, до девяти-десяти лет у меня были светлые волосы и курносый нос. Я не был похож на еврея. Может, причиной была моя необычная, чужеродная, иностранная фамилия? Но откуда этим дошколятам-этнографам было знать, что это еврейская фамилия? Как они почуяли во мне чужесть, как вычислили, что я не такой как все и фамилия у меня не такая, как у всех, – и почему начали изводить дразнилками вроде «жид-жид, на ниточке дрожит»?

Еще в раннем детстве я часто слышал дома слово «еврей» – от родителей, родни, от наших друзей; при мне в гостиной или на кухне нередко завязывались споры по еврейскому вопросу. Но только в последний дошкольный год отец «провел» со мной разговор на эту тему. Было это, если не ошибаюсь, осенью 1973 года. Мне исполнилось шесть лет; Израиль только что снова одолел своих врагов, на этот раз в войне Судного дня. Отец чистил обувь в прихожей. Я подошел к нему и спросил, что такое «жид». Первый урок еврейского самосознания занял минут пять, не больше.

Отец отложил щетки, повел меня в комнату, усадил рядом и сказал:

– Когда-то давным-давно был такой древний народ – евреи, или иудеи. А мы – их потомки. В мире немало людей, которые нас не любят и стараются причинить нам боль.

– Я понял, папа, – слова отца обожгли меня, наполнив гордостью.

– Так вот, в следующий раз, если тебя кто-то обзовет «жидом», ты скажи: я еврей и этим горжусь. Скажи это очень спокойно. И, если обидчик – парень, дай ему в нос со всей силы. Тогда он скорее всего больше тебя не оскорбит.

Дома я получил первые уроки еврейства, – духовности, протеста, самопожертвования.

Но само собой разумеется, я рос в Москве, и был далек от той еврейской жизни, которая окружала моих бабушек и дедушек в детстве – в бывшей черте оседлости. Мои родители родились и выросли в столицах. Пока была жива прабабушка Фаня (Фрейда), – а она умерла в 1962 году, пережив своего мужа на семнадцать лет, – у нее дома говорили на идише, который мой отец пассивно усвоил в детстве. Мама тоже в детстве слышала идиш, на котором ее родители общались с маминым дедом по материнской линии; чаще всего идиш был языком домашних споров и пересудов. Даже для моих родителей прошлое их предков, прошедшее в черте оседлости, на Украине и в Литве, было наполовину историей, а наполовину легендой. Ну а для меня эта невозвратная жизнь уже полностью существовала как мифическое прошлое. В этих умопомрачительных преданиях число мельниц, которые принадлежали нашим предкам в Подолии, множилось и множилось, словно в рассказах престарелой тетушки Поли Шаферман, двоюродной сестры моего деда по отцовской линии. Мы с отцом навещали ее время от времени, и с каждым разом в ее рассказах становилось все больше и больше утерянных сокровищ. Эта древняя опрятная старушка занимала две комнатки в московской коммуналке и говорила с заметным еврейским акцентом. В последний раз я видел ее году в 73-м или 74-м, и она уже полностью погрузилась в мир выцветших желтоватых фотографий Каменец-Подольска. «Скажи мне, сыночек, где наши мельницы? Где наши фабрики? Что они с ними сделали?» – спрашивала меня тетушка Поля, провожая нас в прихожей.

 

За почти тридцать лет жизни в Америке меня много раз спрашивали, говорю ли я на идише. Такие вопросы обычно задают евреям-выходцам из России рожденные в Америке евреи, чьи предки когда-то вышли из Российской империи. Для того, чтобы объяснить наглядно, насколько мало я был связан с живой стихией идиша в годы московского детства и отрочества, я обращусь к одному характерному эпизоду. Как-то в середине 1970-х мы с родителями проездом, возвращаясь домой по пути из Пярну, решили заехать в Минск. Обычно наш маршрут из Эстонии домой в Москву лежал через Псков или Ленинград, но в этот раз мы сделали крюк и поехали через Латвию, Литву и Белоруссию. В Минске жила тетя Маня, единственная из братьев и сестер покойной матери моего отца, кто еще был жив в те позднесоветские годы. Тетя Маня, бывший партийный работник, жила вместе со своей дочерью Бэллой и ее мужем, Мишей Рудицким. Пока мы гостили у них, кормили нас как на убой – сытными еврейскими блюдами вроде «чолнта», о которых я раньше читал разве что в русских переводах идишской классики. Как-то раз, в перерыве между застольями, Миша Рудицкий, – дородный усач, когда-то увлекавшийся Петро Григоренко, советским генералом, ставшим диссидентом – подвел меня к проигрывателю и поставил пластинку, не сказав, что это за музыка. Миша вырос в Белоруссии, в семье, где говорили только на идише, и считал идиш своим родным языком. Сквозь скрип и скрежет пробивался баритон, певший под фортепианный аккомпанемент. Голос пел на незнакомом мне языке, и я вдруг понял, что это и есть идиш.

– Ну что, сынок, за душу берет? – спросил меня еврейский минчанин-усач. Пластинка продолжала дребезжать.

Я покраснел, отвел взгляд и сказал «да». Я слукавил, мне не хотелось обижать провинциальную родню. В девять-десять лет еврейские народные песни не только не затрагивали никаких струн в моей душе, а скорее ввергали в смущение. Для меня лично не было возврата к живому идишу и к прошлому моих предков на Украине и в Литве. Советская история и Шоа (Холокост) разрушили это прошлое. Да и сам жизненный выбор моих бабушек и дедушек, в юности навсегда покинувших черту оседлости, привел к тому, что их переполненное еврейской культурой прошлое было для меня в московские семидесятые если не закрытой книгой, то книгой на чужом языке.

В сентябре 1974 года я пошел в первый класс 34-й английской школы (теперь школа №1210), расположенной на северо-западе Москвы, неподалеку от Щукино и рядом с высоким берегом Москвы-реки. Пешком от школы до дома было минут двадцать пять, а на автобусе и всего ничего. Когда в СССР вводили систему специализированных школ, а было это, если не ошибаюсь, в шестидесятые, основная цель состояла в подготовке специалистов со знанием иностранных языков. Школа, в которой я проучился десять лет, была основана в начале 1960-х годов по инициативе физика-ядерщика Курчатова как физ-хим-мат школа. Позднее эта школа переместилась в другое место, а наша стала английской спецшколой. Еще в 1980-е годы табличка у входа гласила, что это «специализированная школа с преподаванием ряда предметов на английском языке». Но к тому времени, когда я начал учиться в школе, ветры холодной войны и силы застоя свели этот «ряд предметов» до четырех-пяти уроков английского в неделю, а также до редких и кратких экскурсов в литературу, культуру и географию англоязычных стран. Тем не менее, во времена моего советского детства спецшколы считались престижными, для поступления надо было выдержать экзамен. На экзамене я прочел наизусть начало «Песни о вещем Олеге» Пушкина и стихотворение моего отца «Итальянские комсомольцы в пионерском лагере», напечатанное в журнале «Пионер» еще в 1959 году, когда отцу было 24 года.

Ежегодно в 34-ю школу поступало около шестидесяти человек. Я попал в первый «А» и проучился в этом классе десять лет, до самого выпуска в 1984-м. Десять лет, с понедельника по субботу от звонка до звонка, я учился с тридцатью мальчиками и девочками. Если не считать двух или трех человек, перешедших в другие школы, состав нашего класса оставался неизменным. Около тридцати человек в первом «А» и столько же в параллельном первом «Б». Нас было шестьдесят… Но что-то мешает мне, когда я печатаю это личное местоимение первого лица и множественного числа. «Мы»? Был ли я когда-либо одним из «нас» – одним из этого «мы»? Из шестидесяти учеников носитель имени «Максим Давидович Шраер» был единственным официально записанным евреем, единственным, кто числился как «еврей» в журналах и других школьных документах и списках. Впрочем, в нашем классе была еще девочка Поля, с явно еврейской фамилией германского происхождения. Если не ошибаюсь, кто-то из ее предков, бабушка или дедушка, в свое время даже преподавал идиш, но в поздние сороковые, когда свирпествовала антисемитская кампания, был уволен и сослан. Отец Поли был высокий и худосочный еврейский аист, врач в неизменном черном костюме и роговых очках, вечно съезжающих с переносицы. Его имя было русским эквивалентом иудейского имени, которым был при рождении наречен Иисус. Сутулый, то и дело озирающийся, будто за ним кто-то следил, он раз в месяц появлялся в школе, чтобы поговорить с учителями о шатких отметках своей дочери. Кое-кому из учителей он оказывал особые услуги, доставал дефицитные лекарства. Даже в младших классах я чувствовал какую-то уродливость в том, что дочь этого врача-еврея записана в журнале как «русская».

Одним их коллективных развлечений классе в четвертом или пятом было утащить журнал и порыться в нем. Кого-нибудь ставили «на шухер», а все остальные, сгрудившись где-нибудь в укромном уголке, зачитывали вслух фамилии, имена, отчества, оценки и национальности. Именно так я и выяснил официальный этнический состав нашего класса. Из тридцати одноклассников 23—24 человека были записаны «русскими» (в том числе девочка с армянской фамилией, мальчик с татарской, мальчик с фамилией то ли греческой, то ли литовской, и несчастная Поля), 5—6 человек значились «украинцами» или «белорусами», и только рядом с одной фамилией (моей) стояло слово «еврей».

В мои намерения не входит проводить социологическое исследование. Официальная советская статистика такова: в 1970 году в СССР было 2,151 млн. евреев, в 1979 – 1,811 млн., в 1989 – 1,499 млн. (это уменьшение еврейского населения связано с эмиграцией). По данным на 1970 год, всего в СССР проживало 240 миллионов человек. Это означает, что в те годы, когда я начал учиться в школе, евреи составляли менее 1% населения страны. Примерно из шестидесяти учеников в двух наших параллельных классах я был единственный «объявленный» еврей. Еврей-символ?

Один на шестьдесят – это 1.66%, что превышает долю еврейского населения СССР на 1974 год. Но ведь в больших советских городах – Москве, Ленинграде, Киеве, Новосибирске и других – процент еврейского населения намного превышал общесоюзный. При этом, в некоторых регионах страны, а также в целом в сельской местности, еврейское население почти отсутствовало. Означает ли все это, что мне выпало классическое «еврейское счастье» – оказаться единственным евреем на два параллельных класса в московской 34-й спецшколе, с еврейской девочкой Полечкой, чья национальность в школьных документах была надежно замаскирована официальным ярлыком «русская»? Других еврейских детей не было. Быть может, мои родители не рассчитали, не выяснив предварительно, есть ли в классе другие евреи? Но в СССР наводить такие справки было и неприлично, и опасно, – не то что в США, где подобные расспросы считаются совершенно нормальными при определении детей в школу.

Мне случалось в Америке встречать ровесников из числа бывших советских евреев, которые утверждали, что практически не сталкивались с антисемитскими нападками в школе. Да и не только в Америке. У моего близкого московского друга Макса Мусселя, выросшего в Лефортово, в классе училось человек шесть евреев. Там была совершенно иная атмосфера, совершенно иначе выстроены межнациональные отношения. У нескольких одноклассников даже были еврейские прозвища – «Залманзон», «Срулик» – ласковые, а не обидные. Поэтому мой друг Макс вспоминает школу с нежностью, у меня же школьные воспоминания вызывают горечь и негодование. Но даже в нашей школе, в других параллелях, учились ребята, которые признавали себя евреями – и которых другие считали евреями. Помню, как-то раз в старших классах полноватый мальчик с витиевато-многосложной немецко-еврейской фамилией, учившийся на год младше меня, принялся разрисовывать шестиконечными звездами школьные туалеты и коридоры, а также (по-видимому, с гордостью) выписывать на стенах фамилии евреев-учеников и евреев-учителей. Его тут же прозвали «сионистом», и один школьный хулиган вызвал его на кулачный бой. Я до сих пор не знаю, кем этот мальчик был на самом деле – провокатором, безмозглым еврейским активистом, или же и тем и другим.

Но эта книга – моя частная история. Поэтому я хочу как можно точнее рассказать о собственном еврейском опыте. Хотя в классе я ходил среди «популярных», хотя и состоял во всевозможных кружках, от школьного театра до клуба интернациональной дружбы, я всегда был один. И это острое одиночество я ощущал в школе чуть ли не каждый день все десять лет.

А теперь вообразите урок музыки в шестом классе. На протяжении всего года мы «проходили» русских композиторов-классиков, – «Могучая кучка», Глинка, Римский-Корсаков, Даргомыжский и Кюи. Тема урока – «Картинки с выставки» Мусоргского. Наша учительница музыки мадам Виноградова, надменная дама, одетая в короткую твидовую юбку и тесную белую водолазку, сквозь которую просвечивает ажурный лифчик и лиловеют ареолы сосков, объясняет названия отдельных виньеток в музыкальном цикле Мусоргского. Она рассказывает, потом включает проигрыватель, чтобы мы прослушали очередную «картинку». «Следующая часть цикла, – говорит мадам Виноградова, – называется „Два еврея“. Она отражает…» Тут она собиралась пуститься в разъяснения социально-экономического неравенства в царской России и растолковать, что в зарисовке Мусоргского один еврей – богач, а другой – бедняк, и рассказать про «гений классового чутья» великого композитора, но вот не успела, не успела, потому что половина моих соучеников разразились гнуснейшим смехом. Смеялись в основном мальчишки, но и кое-кто из девчонок тоже. Они истерически хохотали просто потому, что вслух прозвучало слово «еврей». Мои одноклассники заходились утробным хохотом, так как самое слово «еврей», даже не «жид», а «еврей», для большинства из них звучало как смешное и неприличное ругательство, смачное бранное словцо. А тут еще учительница в открытую произнесла слово – «еврей»! Нет, даже «два еврея», как будто одного мало – от хохота надорвешься! Сразу несколько человек стали оборачиваться и царапать меня взглядом. «Два еврея, два еврея», – забубнил мальчишка за соседней партой, раскачиваясь и шлепая по парте шершавыми, в цыпках, руками. Побагровев до корней волос, моя соседка по парте Зоя давилась смехом. Училка молча стояла и наблюдала за происходящим, не вмешиваясь, и унижение все длилось и длилось; я застыл за партой, стараясь делать вид, будто ко мне происходящее не имеет никакого отношения и что все вокруг смеются не над словом «еврей», а над чем-то совсем другим. Наконец учительница хлопнула в ладоши, призывая класс к порядку. Раскаты безудержного дикарского гогота стихли. Теперь, вспоминая этот эпизод, я вижу, что все это в значительной мере произошло по недомыслию мадам Виноградовой. Неужели ей было сложно объяснить детям, что эта «картинка» о двух польских евреях первоначально в рукописи у Мусоргского называлась «Самуэль Гольденберг и Шмуль», а уже потом в истории музыки за ней закрепилось название «Два еврея, богатый и бедный». Но вместо этого, своим рассказом мадам В. лишь реанимировала известную антисемитскую дразнилку, которую большинство детей моего поколения хоть раз, да и слышали: «Два еврея, третий жид по веревочке бежит». Больше всего меня тогда поразило, что наша учительница не только не одернула учеников, но вообще не выказала и намека на неодобрение. После урока мне никто ничего не сказал. Хорошенькие дочки знаменитого советского иммунолога Рэма Петрова, с которым моей отец был знаком по работе, молча скользнули мимо меня к выходу из класса. Мои одноклассники Сергей и Витя, с которыми у меня были почти приятельские отношения (мы ходили друг к другу в гости после школы) тоже прошли мимо меня, как проходят мимо выброшенной на свалку мебели. В чем-то это общее безразличие, это молчание большинства было болезненней и обидней, чем утробный, стадный гогот.

 

Обо этом трудно вспоминать и говорить, не впадая в патетику или жалость к себе. Антисемитские выходки начались в младших классах и продолжались в средних, достигнув кульминации в седьмом-восьмом. Шесть лет я отстаивал свою еврейскую гордость кулаками, и в школе мне случалось драться чуть ли не еженедельно. Но одно дело – блистать на уроках физкультуры, и совсем другое – драться с однокашниками. До сих пор помню то яростное желание мести, которое захлестывало меня, едва я слышал слово «жид» – неважно, было ли оно сказано в лицо или за спиной, громко или шепотом. В драках меня всегда выручали уроки отца. В юности он занимался боксом, но оставил спорт из-за ухудшавшегося зрения. «Бей в нос», – учил отец. – Нападай, не давай им очухаться, бери наскоком, натиском».

Надо сказать, я вовсе не был самым сильным или ловким из одноклассников, да и завзятым спортсменом тоже не был. Хотя родители отдавали меня и на плавание, и на фигурное катание, лет до десяти-одиннадцати я занимал одно из последних мест по «физре», наряду с Афанасием, гением физики, и Веней, мечтавшем о карьере военного историка. И только к шестому классу я претерпел атлетическую метаморфозу. Когда я впервые прочитал пророческий рассказ Бабеля «Пробуждение», я осознал, что у меня, как в случае бабелевского маленького еврейского скрипача из Одессы, тоже был свой покровитель – учитель, силач, филосемит, который видел свою миссию в том, чтобы готовить еврейских детей к жизни во враждебном окружении. Звали его Владимир Борисович Маркин. Это единственный из советских учителей, кого я вспоминаю с безоговорочной любовью. Маркин преподавал физкультуру, и в начальных классах я боялся его до дрожи. Он обращался на «вы» даже к первоклашкам, хотя подавляющее большинство учителей тыкало всем ученикам, вплоть до выпускников.

Владимиру Борисовичу было тогда около сорока пяти. Подтянутый, с холеными усами, широкой грудью и безупречной осанкой, он держался как императорский офицер-гвардеец. Показывая то или иное упражнение, он именовал разные части тела диковинными словами, которые мне, семилетнему, были в новинку; зад, к примеру, он называл «сахарницей». Если не ошибаюсь, до поступления в Московский институт физкультуры и спорта, где готовили учителей и тренеров, Маркин был чемпионом-гимнастом. Все в школе знали, что Маркин хронический алкоголик, и начальство закрывало на это глаза – очень уж он был предан своему делу. Употреблял Маркин не какое-нибудь дешевое пойло, а коньяк, и к середине дня успевал несколько раз отхлебнуть из плоской бутылки, которую держал в ящике стола у себя в кабинете, дверь из которого выходила в наш просторный спортзал. При этом спиртное, похоже, не отражалось на его форме: даже когда Маркину перевалило за пятьдесят – я тогда уже учился в старших классах – он все еще крутил «солнышко» на турнике, словно юная румынская гимнастка.

В конце пятого класса, перед началом летних каникул, Маркин позвал меня в свой кабинет, загроможденный футбольными мячами, кубками, призами и разным спортивным инвентарем.

– Шраер, кому-кому, а вам жизненно необходимо работать над мускулатурой, – сказал он, глядя мне прямо в глаза. – Скажите родителям, пусть купят вам турник. Повесьте его над дверью и каждый день подтягивайтесь – сколько сможете. Но каждый день. И чтобы к сентябрю могли подтянуться шесть раз, не меньше.

Турник он мне посоветовал неспроста. На «физре» все мальчики сдавали зачеты на турнике. Результаты подтягивания и другие нормативы Маркин заносил в реестрик. Пятиклассником я едва мог подтянуться два раза, а у нас в классе были парни, которые к тому времени могли с легкостью подтянуться семь или восемь раз. Мои полтора подтягивания вписывалось в стереотипный образ интеллектуально развитого, но физически слабого еврейского мальчика. Но теперь передо мной стояла новая задача. Дома мы с папой соорудили турник из сломанной хоккейной клюшки и обрезков чемоданных ремней и повесили его в дверном проеме моей комнаты. Я подтягивался ежедневно дома, в а Пярну ходил подтягиваться на пляжном турнике. К середине лета я подтягивался четыре раза, к августу – пять раз, а к концу лета – шесть. В сентябре, на первом же зачете по физкультуре я удивил своих одноклассников, подтянувшись семь раз. Из категории отстающих я резко переместился в спортивную верхушку класса, и теперь соревновался только с двумя или тремя мальчишками. «Рекорд школы – двадцать четыре подтягивания, – сказал Маркин и подмигнул мне. – Подумайте, может, со временем осилите?» К десятому классу я мог подтянуться двадцать два раза, больше всех в обоих параллельных классах. Но вот приличного футболиста и хоккеиста из меня все равно не вышло, хотя это были самые популярные дворовые игры моей юности.

Стоило мне занять новое место в атлетической иерархии, как меня больше зауважали – но и травить стали сильнее. Школьный спортзал располагался во флигеле, а раздевалки – на первом этаже, рядом со столовой. В раздевалке, где чаще всего и происходили разборки и драки, к запаху свежего пота примешивались тошнотворные ароматы кислых щей и жирного какао. Сколько же раз я дрался с Антошей – классным силачом, «качком», каратистом, чьим излюбленным развлечением было выводить меня из себя после уроков физкультуры. И сколько раз я оказывался бит. «Слышь, чувак, мне вообще плевать, еврей ты или нет. Пофигу. Но мне вот прикольно смотреть, как ты бесишься, когда тебя обзовешь „жидом“». И я опять ударял его в переносицу, и кровь заливала его пропотевшую футболку. Одноклассники окружали нас кольцом и смотрели на драку посреди колизея раздевалки. Это были мгновения моего торжества. Ради этого не жалко было прийти домой с фингалом под глазом или с запекшейся кровью на разбитой нижней губе. Антоша обожал меня третировать, но, думаю, нутряным антисемитом он не был. Скорее, завидовал сначала моим отметкам, а позднее тому, как быстро я набирал спортивную форму, и вымещал свою злость расистскими оскорблениями. А вот другой мой мучитель, ленивый тупоголовый гигант Колька, похоже, люто ненавидел меня именно за еврейство и рвался оскорбить во мне еврея, а не просто соперника или врага. К девятому классу страсти поутихли, и никто уже не решался обозвать меня в лицо. За мной закрепилась репутация отчаянного и опасного драчуна. Я не дрался уже тридцать лет – ровно с того дня, как приехал в Америку, и теперь школьные потасовки той поры иногда представляются мне самому чем-то опереточным. Но в те годы все было по-настоящему, и в драках я действительно защищал свою еврейскую честь.

Боюсь, что картина моего советского детства и отрочества получается безрадостной. Конечно, это не так. Одним из парадоксов еврейского детства в Советском Союзе было как раз то, что несмотря на необыкновенные обстоятельства, в которых я рос и в которых жила наша семья, во многих отношениях я оставался обыкновенным ребенком. Со сверстниками из последнего «советского» поколения меня объединяло почти полное отсутствие иллюзий насчет советской системы и обещанного пути в светлое коммунистическое будущее. У нас были общие анекдоты про Брежнева (вспомните хотя бы тот, где он читает вслух олимпийские кольца, «о-о-о-о-о»), общий голод по всему западному. Вместе мы верили и не верили в героические мифы, которыми нас пичкали с детства в школе – прежде всего в то, что наши деды и бабки спасли мир от погибели. С моими школьными сверстниками меня роднило и то вовсе не сентиментальное «воспитание чувств», которые мы получали в летних пионерлагерях. На протяжении десяти лет мы все носили одинаково-безобразную школьную форму, мальчики – в младших классах серые, как мешковина, костюмчики, а потом синие с металлическими пуговицами пиджачные пары, а девочки – сиротски-коричневые куцые платьица с фартучками. Мы знали поименно родителей и братьев-сестер своих однокашников, бывали друг у друга на днях рождения, прилежно заполняли опросники-анкеты в школьных тетрадках, передавая их на уроках тайком под партами («Любимый цвет? Любимое имя девочки/мальчика? Любимая пословица?»). Бок о бок с одноклассниками я драил полы в классных комнатах и сгребал листья в школьном дворе, что было по сути формой принудительного труда. Мы пели одни и те же песни в школьном хоре («Венский лес… ля-ля-ля… Мир чудес… ля-ля-ля…»). Я играл с ними в тех же школьных постановках (в седьмом классе, загримированный под африканца в постановке антиколониальной драмы, я оказался на сцене единственным черным средь белых сверстников). Я любил те же самые советские рок-группы, что и мои одноклассники – «Машину времени», «Воскресенье», позже – «Аквариум».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru