bannerbannerbanner
Бегство. Документальный роман

Максим Д. Шраер
Бегство. Документальный роман

2-е издание, исправленное и дополненное

Оригинал был опубликован на английском языке в 2013 году под названием Leaving Russia: A Jewish Story.

Перевод c английского Веры Полищук и автора.

Дополнения автора.

Перевод и издание подготовлены при поддержке Бостонского Колледжа (Boston College), США.

Фото на обложке: Максим Д. Шраер с родителями в Панга-Рехе, на хуторе семьи Аррак. Эстония, лето 1977. Из архива Эмилии Шраер и Давида Шраера-Петрова.

Фото автора на задней обложке: Lee Pellegrini.

© Максим Д. Шраер, 2022

ISBN 978-5-0055-5316-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Это повествование основано на реальных событиях. Происшествия и разговоры, воспроизведенные здесь по памяти, представляют собой субъективную реконструкцию событий, происходивших в жизни автора. Оценки и мнения автора являются исключительно его собственными. Некоторые имена и идентифицирующие детали были изменены или опущены.

Пролог

– Только что позвонили из ОВИРа, – сказал мамин голос. И задохнулся на полуслове. – Не могу говорить….

Черная трубка уличного телефона-автомата налилась в ладони холодной тяжестью. Слева от меня по проспекту Вернадского двигался плотный, как всегда в середине дня, поток московского транспорта, одним рукавом уносясь к центру, а другим – к юго-западным окраинам. Справа от меня высилась чугунная ограда, за которой начиналась территория Московского университета.

– Мама, что случилось?

– Позвонили и сказали, что нам «дано разрешение на выезд», – мамин голос в телефонной трубке смеялся и плакал одновременно.

Я часто звонил маме перед тем, как отправиться домой из университета, где учился уже два с половиной года. Если только не свирепствовал мороз, я любил звонить из уличного автомата по пути к станции метро «Университет». (Как-то раз, еще первокурсником, на пари, я позвонил маме из телефона, висевшего в обшитой деревом кабине лифта в главном здании МГУ. Лифт уже успел подняться выше тридцатого этажа, и слышно было так хорошо, что я даже подумал: а что если на такой высоте вместо телефонных линий с «прослушкой» действуют иные воздушные пути, и ангелоиды проносят наши слова по небесам советской столицы, бережно укрывая сигнал в своих тонких ладонях?) Был солнечный и ветреный апрельский день. С места, где я стоял, открывался великолепный вид на окрестности университета. У меня за спиной вонзалась в небо башня главного здания, рядом с которой все остальные строения казались ничтожными. Творение сталинского ампира или же далекое и несовершенное подобие Эмпайр-Стейт-Билдинг – манхэттенского небоскреба, построенного в начале 1930-х? На противоположной стороне проспекта Вернадского располагались Большой Московский цирк и Детский музыкальный театр. Миновав цирк и театр, взгляд упирался в серо-бежевые жилые дома одного из самых желанных районов Москвы. На первом этаже одного из таких сталинских домов помещалась книжная лавка МГУ, куда я заглядывал после занятий. И хотя спрос на книги, особенно переводные, был невероятный, иногда мне везло. Везенье золотоискателя! Впереди виднелась мраморная шайба павильона метро «Университет», а вокруг метро – гарротой на шее – киоски и лотки. На дорогу домой уходило около часа, с одной или двумя пересадками, в зависимости от выбранного маршрута. В часы пик, по утрам, а особенно в конце рабочего дня, вагоны набивались людьми как охотничьи колбаски – перемолотым мясом, жиром и пряностями. Чуть ли не в каждом переполненном вагоне метро ехали полковники (в холодную погоду в толстых шинелях и папахах с кокардами), но нередко попадались и генералы с двойными красными лампасами на форменных брюках. Вот они, координаты моей советской юности: университет, книжный магазин, цирк и театр, еврейское счастье, призрак военной службы, чугунные ограды.

Из черной телефонной трубки глашатаем перемен звучал голос моей мамы. Вот и всё, нам наконец-то дали разрешение на выезд. «Под советской жизнью подведена черта», – думал я, воображая лицо мамы, в котором соединились радость и печаль. Эта печать раннего Возрождения – слияние музыки и тайны – порой придает особое совершенство лицам ашкеназских женщин. Словно вековые скитания еврейских предков по Европе, из Италии в Германию, в западнославянские земли, в Литву, на Украину и, наконец, в Россию, наделили маму квинтэссенцией изящно-робкой, чарующей женственности.

– Скорей приезжай домой, – торопил меня голос в телефонной трубке.

– Я поймаю такси, скоро буду… А папа еще в поликлинике?

«Мы уезжаем, наконец-то уезжаем. После девяти лет ожиданий», – думал я, перебегая проспект Вернадского. К черту правила уличного движения. Препоны, преграждавшие нашей семье путь к будущему, наконец-то рушились, и я это физически ощущал. Поздней весной 1987 года, когда власти наконец-то дали нам разрешение на выезд, моей маме исполнялось сорок семь; отцу было пятьдесят один. В советском фольклоре тех лет мы и нам подобные именовались «отказниками». Но в самом термине «отказник» заключалась ироническая двусмысленность, которая вряд ли подразумевалась изначально. Советская власть отказывала нам в разрешении эмигрировать, отказывалась выпустить нас из СССР. А мы, евреи-отказники, отказывались от билета в советский рай.

Свернув на Садовое кольцо, такси застряло в пробке и следующие четверть часа ползло; таксист запалил очередную гадкую папиросу. Обычно от университета до нашего дома, расположенного около площади Академика Курчатова, было около получаса езды на такси, иногда чуть больше. Устроившись на заднем сиденье и игнорируя попытки таксиста втянуть меня в разговор о шансах победы Спартака в новом футбольном сезоне, я погрузился в воспоминания. Я оказался в кинозале памяти, и у меня перед глазами на двух экранах одновременно крутились фильмы. Эти два фильма делили почти надвое мою двадцатилетнюю жизнь. Первый, разворачиваясь в хронологической последовательности, запечатлел одиннадцать лет моей жизни, начиная с самого раннего детства и до поздней осени 1978 года. Второй фильм, устремляясь из настоящего в прошлое, восстанавливал события в обратном порядке – с этого апрельского дня 1987 года до зимы 1978 года. Именно тогда, на рубеже 78-го и 79-го, мы впервые подали документы на выезд из СССР, и эта зима навсегда изменила историю нашей семьи, размежевав жизнь на «до» и «после».

Часть моего «я» навсегда осталась в кинозале советского прошлого, на ребристом виниловом сиденье московского такси, уносящего меня прочь из России. Я печатаю эти строчки на экране лэптопа, а за окном кабинета переменчивая бостонская зима укутывает ели в белые шелка. Понедельник, утро, я только что отвез дочек в детский сад; жена уже на работе, в клинике Бостонского Медицинского центра, принимает больных, среди которых многие – иммигранты. Я отпиваю глоток остывшего цейлонского чая с лимоном, потом вглядываюсь в молочно-голубое зимнее небо. Сколько же всего переменилось с той весны 1987 года. И во мне, и в моих родителях, и в стране, которая держала нас столько лет в заложниках. Тогда, покидая Россию навсегда, я был совсем другим человеком. Отчаянным, резким и нетерпимым. Московский студент, играющий в рыцарство, я был тогда худощавым «юношей бледным» с густой шевелюрой. Я еще не читал «Лолиты», не видел Парижа и Рио-де-Жанейро. Привыкший ожидать от окружающего мира проявлений антисемитизма, я был готов драться за свою честь. Я верил, искренне, что Рональд Рейган представляет силы добра, поскольку яростно противостоит советской «империи зла».

В качестве примера того, как мало я тогда понимал о стране, которая стала моим домом, – каким плоским был воображаемый мною ландшафт американской жизни – я приведу забавную историю, случившуюся со мной осенью 1984 года. Семнадцатилетний первокурсник, я был уже отказником со стажем; к тому времени мы с родителями прождали почти шесть лет. Через приятеля-отказника наша семья познакомилась с американским ученым-историком, который приехал в Москву на целый семестр, чтобы собрать архивные материалы для новой книги по истории русского дворянства. Наше знакомство пришлось как раз на время президентских выборов 1984 года, когда с Рональдом Рейганом соперничал Уолтер Мондейл, который был вице-президентом при Джимми Картере. Я следил за ходом выборов, насколько это позволяли обрывочные и извращенные сведения в советских газетах и ночные трансляции «Голоса Америки» и других русскоязычных радиостанций, которые мы ловили в Москве. Передачи «голосов», как правило, перекрывались «глушилками», особенно в больших городах. И вот, придя к нам в гости промозглым ноябрьским вечером, американский историк рассказал мне, что как раз в тот день он проголосовал в американском в посольстве, «разумеется, за демократов». «Как, за Мондейла?» – воскликнул я. – Да как же вы могли?!» В то время я безоговорочно отождествлял президента Рейгана с антикоммунизмом и антисоветизмом, и, конечно же, желал его победы. Внутренняя политика бывшего актера Рейгана меня мало занимала в то время, но при этом я был убежден, что Рейган хорош – хотя бы потому, что он активно поддерживает борьбу советских евреев за эмиграцию. Это было самое главное. Когда американский профессор-историк отозвался о Мондейле как о «либеральном демократе», я мысленно выстроил цепочку: «либерал, левое крыло, розовый, просоветски настроенный…» Пожалуй, с учетом страны, в которой я жил тогда, и идеологической конфронтации нашей семьи с советским режимом, иных ассоциаций у меня и быть не могло. Моя политическая перекалибровка началась лишь три года спустя, когда осенью 1987 года я стал студентом университета на Восточного побережье США.

«Бегство» – это история жизни, которую я оставил позади в 1987 году. С момента моего рождения в Москве (5 июня 1967) и до эмиграции (7 июня 1987) года мои советские детство и юность были долгим расставанием с родиной, отторжением от нее. Затянувшейся попыткой бегства. Еще не осознавая этого, чуть ли не с самого детства, я уже ждал отъезда и, сам того не ведая, собирал материалы для этой книги.

 

В этом документальном романе рассказывается о первых двадцати годах моей жизни. Здесь собран коллективный опыт советских часов, месяцев и лет моего прошлого. Но в то же время это сугубо личная история – история одной еврейской судьбы. После многих лет жизни в эмиграции я научился остранненно смотреть на прошлое. Если бы не остранненность перспективы, если бы не сочинительство на английском, ставшем для меня вторым языком, – я никогда бы не преодолел барьер воспоминаний.

Я прожил в Америке больше половины жизни, и это немало для американца, бывшего когда-то московским еврейским мальчиком. Мир, который я некогда знал – как знают воздух, небо, траву, мусор родного дома – исчез навсегда. Эмиграция нашей семьи в 1987 году и развал Советского Союза в 1991 превратили меня в чужака в стране, где я родился и вырос. Старинные мои друзья покинули Россию и рассеялись по всему свету. Среди сверстников, с которыми я вместе рос, играл во дворе, некоторых уже нет в живых; кто погиб в Афгане или Чечне, кто убит «братвой», кто спился и исчез. Приезжая в Россию, я ощущаю себя всеведущим чужестранцем. Чувствуя многие нюансы российской жизни, я тем не менее воспринимаю Россию глазами иноземца, и это делает каждое возвращение событием поистине сюрреалистическим. Конечно же я продолжаю ощущать глубокую связь с этой страной и ее народом. Но я, пожалуй, утратил чувство принадлежности к теперешней России. Было ли у меня это чувство когда-нибудь вообще? Не стал ли сам факт моего рождения в России «ошибкой… со стороны… Б-га», как сказал когда-то бабелевский Беня Крик, вторя шолом-алейхемовскому Тевье-молочнику? В реальной жизни такие рассуждения с оглядкой на прошлое не помогают избавиться от багажа памяти о пережитом.

Я почувствовал необратимость разрыва с Россией в тот день, когда вместе с родными стоял на еврейском кладбище в городке Крэнстон в Род-Айленде, – самом маленьком из американских штатов. Мы стояли над свежей могилой, в которую были перезахоронены останки моего деда по материнской линии Аркадия (Арона) Поляка. Я думал о том, что дед Аркадий так хотел уехать, но умер и был похоронен в Москве еще до того, как мы встали на путь эмиграции. И вот теперь, в середине 1990-х годов, мы перевезли его останки и похоронили их в американской земле. Раввин говорил о том, что покидая Египет навсегда, Моисей открыл гробницу, достал кости Иосифа и унес их собой, уводя свой народ в Землю Обетованную. У нас не было корней в Америке, но мы их создали сами, пересадили корни, похоронив здесь останки предков. Моя бабушка Анна (Нюся) Студниц, которой не стало в ноябре 2009 года, лежит в одной могиле с дедом, прожив с ним в разлуке двадцать два года в России и еще столько же в Америке. Но невозможно пересадить все до единого корни. И пытаться не нужно. Приезжая в Ленинград (Санкт-Петербург) много лет кряду, я хожу на Преображенское Еврейское кладбище на окраине города. Там я кланяюсь могилам наших предков по отцовской линии и оставляю камешки на гранитных надгробиях. Летом 2012 года моя старшая дочь Мируша, тогда еще первоклассница, впервые стояла рядом со мной, и я глотал слезы и прятал лицо. Год спустя, в июне 2013, я привез с собой младшую дочь, Танюшу, и мы вместе поклонились могилам предков. Я не скрывал от дочери слез.

Теперь мой дом и моя жизнь здесь, в Америке. Я сделался жителем Новой Англии и даже обзавелся бостонским акцентом. Здесь я встретил и полюбил мою жену Кэрен, рожденную в Америке дочь еврейских иммигрантов. Здесь я начал писать на английском. Здесь, в Америке, мои родители отметили пятидесятилетие свадьбы. И здесь, в бостонской больнице Бет-Израэл, родились мои дочери и были навеки записаны в бейсбольную книгу жизни – книгу болельщиц Boston Red Sox.

Я слишком большой фаталист, чтобы говорить о ностальгии по своему русскому – советскому – прошлому. Мир, который я оставил позади в 1987 году, вовсе не походил на элизиум дореволюционных усадеб, потусторонних бабочек и первой любви, на утерянный рай, который так неповторимо обессмертил в американской прозе мой самый любимый русский изгнанник, унимавший боль собственных потерь. Мои советские годы, почти половину которых я с родителями провел в преисподней отказа, были далеки от идиллии.

Если не считать проверки отдельных фактов, в работе над книгой я полагался главным образом на собственную память. Я не пытался выткать историческое полотно о последних десятилетиях советской империи; напротив, в книге я старался придерживаться своей личной истории. Разумеется, описывая раннее детство, невозможно опираться на одни лишь воспоминания, и неизбежна частичная реконструкция прошлого. Однако для меня задача, художественная и экзистенциальная, состояла в том, чтобы описать события, в которых я сам участвовал или которые видел своими глазами. В этой книге отсутствуют, быть может, самые мучительные страницы – о жизни моих родителей в годы отказа. Речь идет о преступлениях, которые совершили против моих родителей и других отказников советские спецслужбы в 1970-1980-е годы. История бегства молодого еврея из СССР могла бы быть острее и живее, будь она основана на серии целенаправленных бесед-интервью с родителями. Однако нам до сих пор тяжело и порой невыносимо возвращаться к тем горчайшим временам. Мой отец в своих художественных произведениях уже не раз обращался к теме «отказа», прежде всего в панорамной трилогии об отказниках, в рассказах, в мемуарной прозе («Водка с пирожными»; «Охота на рыжего дьявола»), а также в стихах и эссе. Однако ни отец, ни мама пока не описали историю «отказа» в документальной прозе. Наконец, есть события, о которых я был вынужден умолчать, и поэтому в книге опущены некоторые важные и даже решающие эпизоды, лица, встречи и пересечения судеб; еще не пришло время о них рассказывать.

Как сочинитель и как сын я хочу сказать о той огромной пользе, которую я извлек и продолжаю извлекать из разговоров с родителями и их каждодневных воспоминаний. Было бы беспомощным трюизмом назвать Эмилию Шраер и Давида Шраера-Петрова главными источниками этой книги; они – источники и соавторы моей жизни. Мудрость моей мамы и писательское мастерство моего отца были и остаются для меня двойным компасом.

В этой книге использованы материалы, сохранившиеся в личном архиве моих родителей. Редкие фотографии и неопубликованные записи моего отца о последних месяцах «отказа» послужили мне бесценным подспорьем. В Советском Союзе я не вел дневников, и единственное исключение – дневник экспедиции на юг России и Северный Какаказ в 1986 году. Улетая из Москвы 7 июня 1987 года, я унес его с собой в заплечном мешке; фрагменты из этого дневника приведены в седьмой главе книги.

С тех пор, как я стал американским гражданином в 1993 году, я не раз приезжал в бывший Советский Союз. Возвращаясь в Москву и Ленинград, я сталкивался с некоторыми героями (и антигероями) этой книги. Свести счеты с прошлым невозможно – ни в книге, ни в зале суда истории. Эта книга дала мне возможность записать и сохранить свою собственную еврейскую историю вкупе с историей уходящего советского прошлого.

М. Д. Ш.

Декабрь 2010-октябрь 2012-июль 2013; июнь-сентябрь 2015; январь-апрель 2016; август 2021

Бруклайн и Саут-Чэттем, штат Массачусетс

Часть первая
Конец детства

1. Козье молоко и мраморные львы

Однажды в середине 2000-х годов мне приснился двойной сон, в котором отец учил меня сочинять стихи и ловить рыбу. Хотя сон был о моем детстве в России, мы говорили по-английски. Это было в Честнат-Хилле, западном пригороде Бостона, в том гиацинтово-белом викторианском особняке, где мы с Кэрен прожили с 2001-го по 2011-й, где родились Мируша и Танюша. Я не запомнил, в каком именно году приснился мне этот сон, но знаю, что это было еще до рождения нашей старшей дочери.

Во сне я вижу себя второклассником-восьмилеткой; мы с отцом сидим у него в кабинете за журнальным столиком, похожим на аэроплан времен Империалистической войны. Перед нами карандаши и стопка бумаги. Отец показывает мне классические размеры, с легкостью импровизируя стихи. Словно фокусник, он без малейшего усилия превращает обыденные, знакомые вещи в волшебные строчки. В дело идет все, что окружает нас в комнате и что нам видно из окна – троллейбус, больничный корпус, канализационные люки, скворцы на проводах. С четырехстопным ямбом просто, он так послушен и податлив, как глину мнешь его в руках, – и строчки прячутся в рукав. «А теперь хорей попробуй», – говорит отец, но мне-то слышится совсем другое: «пробуй шоколадный трюфель», как попробуешь, навеки не забудешь этот запах, этот терпкий вкус стиха… Я беру строку хорея, подношу к губам, и правда – это мед, сладчайший мед. «А теперь, сынок, рифмуем», – говорит отец, – «рисуем звуки на песке страниц. Рифма – это мера стиля, но не умничай, рифмуя, и не забывай, сынуля, что стихи – не модный дом. Лучше слыть простонародным, чем затасканным и модным». Я оставлен в кабинете рифмовать стихи о лете: «На рыбалку мы с отцом…» Я пишу стихи и слышу, как отец на кухне варит в джезве кофе по-турецки, маме что-то говорит. Я дрожу от возбужденья, но уже тускнеют краски. Сумерки, зима, Москва…

А мы тем временем переносимся в Эстонию. Мы с отцом рыбачим на нашей речке. Когда подъезжаешь по шоссе, наша речка блестит и вьется, как мокрый уж, а потом падает с крутого обрыва и бесследно исчезает. Мы годами приезжаем сюда порыбачить из курортного города Пярну, где обычно отдыхаем летом – когда месяц, когда два. Мы оставляем машину на высоком берегу и спускаемся к воде. Пахнет свежим сеном, и стога стоят, словно стражи, охраняющие наш покой. Мы всегда удачливы здесь, на нашей речке. Вокруг ни души, только двойные стога сена, отражающиеся в речной глади. В ведре уже полно рыбы – традиционный набор среднеевропейской речной живности: подлещики, плотва, лини, караси. Я верчу ведро, разглядываю улов, и уже предвкушаю ужин – мама обваляет рыбу в муке и зажарит на сковородке в шипящем подсолнечном масле. Вдруг начинается июльская гроза. Мы бросаем удочки и укрываемся под ближайшим стогом. Это не стог, а скорее шалаш, в котором во время покоса отдыхают эстонцы-работники. Внутри пахнет прелым сеном, осенью, скорым возвращением в Москву, – лету конец, конец чуду. Дождь прошел, мы вылезаем из-под навеса-шалаша, возвращаемся к нашим вымокшим под дождем снастям, насаживаем свежих червей, забрасываем удочки. С ликующим победным криком отец вытаскивает какую-то здоровенную золотую рыбу – такая большая нам еще никогда не попадалось. Это не просто карп, а какая-то неведомая нам, редкая разновидность. Золотые, безупречно ровные чешуйки сверкают в лучах заходящего солнца тем же блеском, каким блестят мамино обручальное кольцо, луковки церковных куполов, сотни тысяч золотых зубов, вырванных изо ртов убитых евреев. У золотой рыбины серые печальные глаза, которые прячутся за стеклами очков в массивной роговой оправе. Рыбина смотрит на нас пристально, не отрывая глаз. У нее породистый нос с горбинкой. Отец снимает рыбину с крючка и держит ее на открытой ладони левой руки. Рыбьи губы, такие тонкие и бескровные, начинают шевелиться и с бульканьем извергают слова на каком-то гортанном языке. У отца дрожат руки, он выпускает удочку из правой руки и держит рыбу уже двумя руками, сложив ладони, как чашу. «Мы должны ее отпустить, сынуля, – говорит отец. – Это ведь последняя из тех, кто уцелел».

Я родился 5 июня 1967 года, и первым порывом отца было назвать меня «Израиль» – в честь великолепной победы Израиля над Египтом, Иорданией и Сирией в Шестидневной войне. Но такое имя неминуемо превратило бы меня в еще более уязвимую мишень для антисемитских нападок, так что взамен выбрали имя «Максим». В середине 1960-х годов это имя, похоже, было в моде, судя по тому, скольких ровесников-тезок мне довелось повстречать впоследствии. Среди них и мой московский друг Максим (Макс) Муссель. Свою роль в выборе имени сыграл и мой вес: я весил больше 4-х килограммов, и роды дались маме тяжело.

Я появился на свет в суматошной маминой Москве. Родись я не в Москве, а в суровом отцовском Ленинграде, многое сложилось бы иначе. В 1962-м, когда мои родители познакомились, отец работал над кандидатской диссертацией по микробиологии в ленинградском Институте туберкулеза и одновременно писал и переводил стихи, а также пробовал свои силы в прозе. Он разрывался между двумя призваниями, двумя поприщами. Писатель-врач – похоже, что в России этот союз встречается особенно часто. Чехов, Булгаков, Вересаев, Аксенов. В англо-американской культуре, конечно, тоже попадаются писатели, принесшие клятву Гиппократу, – Уильям Сомерсет Моэм или Уильям Карлос Уильямс. И тем не менее, в сознании многих россиян двуединство литературы и медицины укоренилось не как сочетание двух профессий, а как двойная любовь, брачный союз, судьба. «Медицина – моя законная жена, – говаривал Чехов, – а литература – любовница». Мой отец держится того мнения, что литература и медицина органически связаны своими задачами и методами. Окружающие люди для него одновременно объекты медицинского наблюдения и предметы писательского воображения.

 

Мои родители поженились в 1962 году и после этого два года прожили в Ленинграде. Мама перевелась из Московского института иностранных языков на филфак ЛГУ и работала на полставки в научной лингвистической лаборатории. После пестрой карусели московской жизни сырые ледяные ленинградские зимы и атмосфера музейности не пришлись маме по вкусу. Не по нраву ей было и то, что живя в Питере, она то и дело наталкивалась на следы былой холостяцкой жизни отца. Ленинград был для нее чужим, неуютным; ее тянуло домой, в Москву. Как многие ленинградцы его поколения, вступившие в литературу во время «хрущевской оттепели», мой отец считал Москву городом гораздо бóльших возможностей, да и обстановка там была в те годы более либеральной, чем в Ленинграде. В Москве открывались новые горизонты, и отец решился на переезд, тем более что к 1964 году он уже успел закончить экспериментальную часть диссертации. Мама перевелась обратно в ИнЯз; родители бросили ленинградское жилье и перебрались в советскую столицу. Они поселились в коммунальной квартире в огромном старом доме на Маяковке, с окнами на Садовое кольцо, где, как известно, движение такое большое, что гул по ночам не утихает, а превращается в бередящий шум. В Москве родители прожили вплоть до самой эмиграции в 1987 году.

Москвич по рождению и воспитанию, я люблю избыточность и абсурдность в искусстве, а порой и в живой жизни. Но по корням своим я ленинградец-петербуржец, и поэтому не могу существовать без определенной степени порядка и стройности; сама природа требует ежедневной дозы классической красоты. Дитя Москвы с невской кровью в жилах, искатель меры абсурда, – вот как я описал бы самого себя. Уже в студенческие годы я по-настоящему открыл для себя и научился любить родной город отца, архитектурный парадиз, где всё – чопорность его жителей, гомеровская неспешность существования, былая слава, обилие повсеместных мемориальных табличек – передает чужакам ощущение их собственного несовершенства.

Отец ценил Москву за все, что она могла предложить пришельцам из других миров – масштабность, открытость, разнообразие «нравов и народов» – все то, чего его родному городу, высокомерному и внутренне неуверенному в себе, недоставало изначально (и стало еще больше недоставать в 1918-м, когда после заключения Брест-Литовского мира Ленин обезглавил Питер и перенес столицу обратно в Москву). Но при этом отец ни на минуту не перестал любить Ленинград, тосковал по родному городу. Однажды, когда мне было лет пятнадцать, в 1982-м или в 1983-м, мы с родителями заехали в Ленинград по дороге в Пярну. Проделав путь в семьсот километров на северо-запад от Москвы – по меркам тогдашних автомобилистов солидное расстояние – мы к вечеру достигли чертогов Ленинграда. Отец, который из-за сильной близорукости всегда особенно осторожен за рулем, вел машину совсем не так, как обычно. Мы скользили по городу, сворачивали не притормаживая, пролетали перекрестки без остановок на светофорах. То ли отец нарушал правила, то ли ему просто везло и мы все время ехали на зеленый свет. Был разгар белых ночей; закатное солнце сверкало в кружеве мостов, полыхало в реках и каналах. «Можно поехать вот сюда, – шептал отец, поворачивая руль влево, – а можно вон туда, направо. Это такой необыкновенный город». Отец разговаривал сам с собой, с мамой, со мной, с нашими белыми жигулями, а мы все скользили, плыли по городу. Ленинград в сознании отца существовал как некий универсум, а вот Москва, где он к тому времени прожил почти двадцать лет, так и не стала для него вселенной. Всю дорогу, пока мы пересекали город, направляясь на Выборгскую сторону, где отец родился и вырос, на губах его играла блаженная улыбка. Белая ночь влекла его по набережным былого. Эта поездка по городу запомнилась мне как нечто совершенно завораживающее, и даже нахрапистый гаишник, который остановил нас из-за какого-то ничтожного нарушения, не смог испортить отцу удовольствие от возвращения домой в Ленинград.

Теперь такое редко говорят без доли иронии или сарказма, но вот, извольте, господа фрейдисты: у меня было счастливое детство. Меня любили, поощряли, поддерживали во всем, кроме жестокости, обмана и приспособленчества. В кадрах самых счастливых воспоминаний о детстве я неизменно оказываюсь рядом с родителями. Вот мы с мамой сидим у меня в комнате на травянисто-зеленом диванчике. Мы занимаемся английским. Мне шесть лет, в первый класс я пойду только осенью, а сейчас весна. Я учусь произносить слово hedgehog (ёжик), и мы с мамой покатываемся со смеху. «Is this a cat?» – спрашивает мама, показывая мне картинку с игольчатым зверьком, ушастым и остроносым. «No mommy, – отвечаю я по-английски. – This is a hedgehog. A hedgehog». Именно благодаря маме, филологу и переводчику, английский на всю жизнь стал для меня захватывающим приключением. Именно мама первой показала мне, как играть с английскими словами, которые она сама обожала. Иногда мне кажется, что приобретенный от матери английский – это именно ее язык, а русский – язык моего отца и его уроков стихосложения.

Летом 1969 года, когда мне исполнилось два года, родители сняли полдома в деревне Михалково, километрах в десяти к западу от Москвы. Когда-то это были княжеские владения, сначала рода Голицыных, а потом Юсуповых. Юсуповы и основали здесь богатое имение, Архангельское. Помещичий дом уцелел в пожарах революции и гражданской войны. Из дачно-деревенской жизни я помню резную веранду, выкрашенную в коричневое и зеленое, деревянное крылечко, на котором мы с мамой любили сидеть и дожидаться приезда отца из города. Мамины светлые волосы убраны назад и повязаны квадратной косынкой, сложенной вдвое. У меня на голове – фламандский серый берет, который мне определенно велик. Помню косматого черного пса, которого я называл «Дик-Дикуша»; пес рвался на ржавой цепи. Помню деревенскую молочницу, с виду сущую матрешку, у которой мы покупали парное козье молоко. По пути на автобусную остановку, обозначенную выбеленным известкой дорожным столбом, мы пересекали цветущее картофельное поле. Мы встречали отца, и вот он наконец выпрыгивал из переполненного автобуса, держа в руках авоськи с продуктами. Помню еще расцвеченную солнцем косулю, застывшую на лесной прогалине. Там, в утреннем лесу, в траве, сверкающей каплями росы, мы с мамой собирали скользкие молодые маслята, нежнейшие из лесных грибов.

Мы с мамой идем по заросшему английскому парку в Архангельском. Главная аллея, прямая как стрела, усыпана красным гравием; если тут споткнешься и упадешь, то не просто до крови раздерешь ладони и коленки, но еще и измажешься. Мы выходим на лужайку перед барским домом. Слоновьи ноги колонн, изумрудно-зеленые водосточные трубы, высокие застекленные двери. На крыльце, по обе стороны от ступеней, лежат мои любимые каменные львы. Мои львы охраняют вход.

– Мамочка, смотри, смотри! – и я со всех ног бегу вперед, чтобы обнять и погладить мраморных друзей.

Львы все ближе, они смотрят мне прямо в глаза, но вовсе не скалят клыки, а улыбаются мне, вытянув перед собой тяжелые лапы, совсем не страшные. Я взбегаю по массивным ступеням и бросаюсь к правому льву – скорее, скорее погладить его шею и морду, потом перебегаю к левому льву и кладу ему руку под подбородок. Привстав на цыпочки, я дотягиваюсь до кончиков львиных ушей, мрамор холодит мне пальцы, но до макушки, до самого верха пышной львиной гривы, мне не достать.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru