bannerbannerbanner
Святочные рассказы


Святочные рассказы

А мороз еще пуще одолевал бедного Федьку. Зубы его уже стали выбивать такую дробь, которой позавидовал бы даже деревянный барабанщик, все еще трещавший перед засмотревшимся на него мальчиком. Ноги щипало; руки – хоть он и прижал их плотно к телу – костенели. А сверху все больше и больше сыпалось снегу, забивая белыми, тотчас же таявшими за рубашкой, хлопьями шею и голову Федьке. Грудь у него заныла; но когда уже совсем не хватало силы стоять здесь, Федька отходил, садился на тумбу и, отдохнув, опять устремлялся к очаровательному видению. И все время его неотступно преследовала мысль, пересилившая даже сладкую мечту об обладании бараном. Мысль эта жгла его, вызывала на воспаленные жадные глаза уже совсем не детские слезы.

У этих детей не было теток… Они пошли от матери, и матери их целуют, ласкают, гладят их кудрявые головки, смотрят им ласково в радостно улыбающиеся глазки… Да, у них нет теток. – Отчего же у меня не было мамки?.. Отчего у меня только тетки?..

– А может быть, и была мамка?..

– Где же она?.. Где?

Губы тихо шептали: «мамка, мамка!», тихо, печально, с мольбой… В их трепете дрожало поднявшееся со дна души, глубоко хоронившееся до сих пор, большое детское горе… «Мама, мама!» Ах, если бы она была!.. Если бы он знал ее?.. «Мама, мама, где ты?» И грудь так болела, сердце так ныло, что его мертвой матери, верно, дурно спалось в ту ночь в своей далекой холодной могиле.

Если бы она только могла, бедная мать, с какою силою сбросила бы она с себя эту серую насыпь, как быстро прибежала бы к нему по снежным полям, сквозь тьму этой ночи, пугая черными впадинами своего черепа и треском оголенных костей даже голодного волка;

среди обледенелой пустыни ни разу не поскользнулась бы ее нога; ветер, уныло свищущий свою похоронную песню, с ужасом припав к ее следу, не осмелился бы подняться вплоть до утра, разгоняющего призраки… Мать, мать, спеши, торопись! скоро будет поздно!.. Что-то уж очень заработал вокруг твоего ребенка все более и более крепнущий мороз.

V. И барана добыл, и мать нашел

Федька уже не видит елки…

Елка там, за этими яркими окнами. Там еще шумят и пляшут дети, льются звуки музыки из-под рук верблюда в пустыне…

Здесь, на улице, только дедушка мороз хлопочет вокруг ребенка… Жаль ему, что ли, убогого, одинокого, никому не дорогого мальчишку, только он не ограничился одними щипками… Намел вокруг его ног целые груды снегу, покрыл точно одеялом из легкого, теплого, лебяжьего пуху… Мальчик давно уже сполз с тумбочки и сидит, прислонясь к ней спиною… Старик мороз суетливо похаживает около, хрустя по улице своими невидимыми ногами… То в глаза мальчику заглянет – увидит открывшиеся веки и сомкнет их: спи, усталый ребенок, спи, отдохни у дедушки мороза!.. То на волоса снежку набросает, чтобы не добрался до головы пронизывающий холод зимней ночи…

Федька и спит, и не спит…

Сладко ему стало, легко, притомило всего так, что явись теперь даже немец Фридрих, и его бы не послушал, не встал бы парнюга. Мальчик на улице! Теперь не пришлось бы кричать: «ловите мальчика!», потому что мальчик сам бы не побежал прочь… Преравнодушно остался бы сидеть тут, прислонясь спиною к уличной тумбе и протянув смертельно уставшие ноги под теплое лебяжье одеяльце из белого пушистого снега… Ему так хорошо, что Фридриху не удалось бы поднять Федьку даже и поленом… Даже фурманщики не испугали бы глупого Федьку. Чего ему теперь бояться – сон его сторожит мороз; а он посильнее немца, он не даст Федьку в обиду и фурманщикам с их железными крючьями.

Легко дышится Федьке, так легко, что он даже рот полураскрыл… Только зачем он так оскалил свои больные зубы?.. Зачем?.. Ветер, сам озябший от мороза, проснулся, вскочил и стал завертываться в снеговые одежды…

Взроет снег здесь, вскинет горсточку там, поднимет струйку у самого дома, и давай бегать сам и гнать ее дальше по улице… Понравилось, должно быть… И вдруг запушил целое облако и засвистал в нем. Точно белые призраки стали подниматься по улице… Встанут, взглянут в лицо засыпающему Федьке и улягутся опять… Не мать ли это дошла наконец по обледенелой пустыне из своей могилы, старой, старой могилы, сюда? Не ее ли черные впадины глаз наклоняются порой к мальчику, когда ветер подымает вокруг него белую метелицу?.. Не она ли, завернув голые кости рук в снежные хлопья, грозится в окно, грозится на этих счастливых, веселых детей? Не она ли бьется в стекла, точно выкрикивая:

– Сюда, сюда, скорее сюда!.. Помогите моему ребенку!.. Еще есть время, – он оттает в ваших теплых комнатах, очнется при этих огнях… Спасите, спасите, спасите!

Но напрасно белая мать стучится в окна – не до нее теперь. Напрасно она, озлобясь, бьется в рамы, колеблет их, срывает куски ледяных сосулек и поднимает ими треск и шум в молчаливой водосточной трубе: ее не только не хотят послушаться, – напротив, чтобы ее стоны и мольбы не мешали детям, в окнах спустили шторы, и блестящая елка, и веселые дети, и счастливые матери совсем ушли из глаз безобразного скелета, заревевшего и зарыдавшего вместе с ветром…

Спасите! спасите! спасите! Носится белая мать вместе с белою метелью в улицах, и некому ее услышать… Это было в те времена первобытной дикости, когда бдительные дворники не сидели еще у ворот домов, и, стучась в них, белая мать с отчаянием видела, что за железными засовами и черными калитками густится такая безлюдная тьма. Напрасно вместе с ветром белая мать врывалась во дворы домов, обегала их кругом, стучалась в подъезды, цеплялась за стены, скользила вверх, рыдая в каждое окно, словно ящерица заглядывая в каждую форточку, – люди, увидев белые снеговые рукава ее одежды, только запирались крепче да опускали занавеси…

Спасите! спасите! спасите!.. Ворвалась белая мать сквозь разбитые окна на чердак, к жалкому бедняку, и бедняк, спавший на голых досках, услышал ее, проснулся, увидел, как из черных глазных впадин ее черепа падали на пол кровавые слезы… Бедняк понял белую мать, чутким сердцем разобрал ее жалобу, но увы! он сам уже не мог поднять головы с голых досок своего ложа… Он сам уже не мог спустить ноги на пол. Его самого крепко-крепко уложил голод и холод, повил-спеленал, как ребенка, и он только стонет, слушая жалобы белой матери, хочется ему хоть рукой шевельнуть, хоть крикнуть ей что-то, но рядом стоит, закутавшись в черное, мрачное покрывало тиф и крепко-крепко держит больного…

И еще безнадежнее, еще отчаяннее рыдая, уносится мать дальше…

Обежала весь город белая мать и вернулась назад, к своему замерзающему Федьке; но какая-то сила, более могучая, чем она, не впустила ее в этот переулок… Взвилась вместе с метелью кверху белая мать, и вверху гонят ее прочь огненные мечи, от одного прикосновения которых болят и ноют ее голые кости. Метнулась она в переулок с другой стороны, и тут ее отбросили прочь…

Стала мать вдали – и видит… и видит чудное зрелище…

Вокруг ее Федьки, вокруг ее бедного Федьки, стоят светлые Божии Ангелы, и ничему нечистому нет доступа сюда… Ничье дыхание не шелохнется здесь около мальчика, уже до половины занесенного снегом… Молча стоят кругом Божии Ангелы и чутко сторожат его сон… Пусть белая мать плачется там, и протягивает к ним голые кости своих рук. Сюда нет доступа! – Спи, бедный Федька, спи, замученный ребенок, спи, один из малых сих!..

Только дедушка мороз возится и суетится в очарованном круге… В несколько минут вырастил он перед глупым Федькой громадную ель… Широко раскидываются ее опушенные снегом ветви, так широко, что дома переулка должны были далеко раздвинуться, чтобы дать им место… И еще дальше и дальше, потому что и сама ель все больше и больше растет и вширь, и ввысь… Один Федька видит ее только и улыбается ей во сне… Кротко, счастливо улыбается… Выросла… Велика и крепка стала… Некуда ей больше двинуться… Огни города совсем пропали. Город по сторонам разбежался, словно робкое, испуганное стадо…

Свечек еще нет на ней… Огоньков еще не видит глупый Федька…

Но вот вверху заблистали звезды… Звезды за звездами, целые вереницы их… Точно снежинки, падающие в непогоду, точно белые снежинки, что кружатся и вздрагивают в воздухе, прежде чем улечься на черной, жаждущей их земле… Миллионы Ангелов сорвали эти звезды с высоты и скользят с ними вниз. Еще минута – и елка вся засияла, потому что на каждой ветке ее, на каждой игле засветились эти сорванные с небес огоньки… Точно серебряная стала она, эта опушенная снегом елка… Весело искрится она… Весело ей под лучами звезд, ярко и ласково мигающих… Только теперь понял Федька, зачем эти звезды мигают. Они смигивают слезы – и каждая слеза еще меньшей золотой звездочкой катится вниз… Так и теперь плачущие звезды сбрасывают вниз по серебряным ветвям рождественской ели целый ливень, целый водопад огнистых брызг.

И смеется спящий Федька, и бьет он в ладоши, хотя тело его не шевелится вовсе под теплым лебяжьим одеялом!..

Бежала по улице собачонка, – может быть, та самая, что первая приласкала Федьку, когда тетка бросила его на улице… Такая же облезлая, паршивая, гунявая… с лысинами, окровавленная… Уши оборваны, одна нога под себя зажата, должно быть, перебили ее. Бежит, прихрамывая… Она не испугалась Божиих Ангелов – они милостивы к несчастному животному… Одна она проникла в переулок, где наслаждался глупый Федька своею блистательною елкою… Только ни елки, ни лучившихся на ней звезд небесных не видела собака… Мальчика заметила и по-старому ткнулась мордой в него, и ласково завиляла хвостом… Не шелохнулся мальчик. Видит пес, что такое же несчастное, обиженное и измученное создание… И сам просовывает морду прямо к руке мальчика.

Последние искры жизни вспыхнули в глупом Федьке…

Почувствовал он под рукою какую-то мягкую-мягкую шерсть… Крепко за нее зацепился… Так крепко, что не разогнешь его окостеневших рук… Еще бы!.. Ведь это баран, тот самый белый, завитой барашек, серебряными рожками и серебряными копытцами которого так наслаждался глупый Федька… Вот счастье-то!.. Он здесь, под руками! И замерзающий Федька ближе и ближе жмет к себе этого рождественского барана, этот новый подарок, присланный ему дедушкой морозом.

 

Как хорошо здесь!.. Как чудесно светится эта елка! Что за дивные плоды вырастают на ней под огнистыми каскадами слез, сбрасываемых звездами! Только Федьке виден один низ. Что там вверху? Там, должно быть, еще лучше…

И стоило только пожелать Федьке, как невидимые крылья вдруг подняли его с земли… Тумбочка осталась одна. Вон чернеет ее головка из снежного сугроба, под которым только что покоились ноги глупого Федьки. Выше и выше поднимают Федьку дивные крылья Ангелов Божьих, и в невинной простоте своей души мальчишка только об одном и заботится, как бы не упустить вниз белого барашка, как бы не упал он. И еще крепче прижимает его к своей груди!..

Над домами города поднялся Федька, а елка все еще колеблет в недосягаемой вышине свою ярко сверкающую верхушку. Внизу горбатые, белые кровли домов с черными трубами. Вот, наравне с Федькой, какие-то купола церквей… И еще, и еще выше уносят Федьку невидимые крылья… Только вихрь свистит, так быстро уносят… Вот весь город внизу… Точно какое-то ночное марево там. Свет от звезд, сияющих на елке, лучится только на верхушках шпицев, высоко прорезавших воздух, да на золотых крестах неисчислимых храмов… Выше и выше уносят Федьку сильные крылья…

Вот и верхушка елки внизу… Господи, как ослепительно горит она! Точно из нескольких солнц сложили один костер. А крылья работают все быстрее и быстрее. Федька стремглав уже летит теперь в высоту… Крепче и крепче жмет он к себе белого кудрявого барана… Туча плыла по небу; но могучие крылья, словно стрела, пущенная из гигантского лука, пронизали ее сырое марево… Вот земля внизу, вся черная, громадная, курящаяся злобой, позором и преступлением, завистью, подлым мщением и жалкою смертью… Тяжелым паром возносятся грехи ее наверх, тяжелым густым паром, и, дойдя до небесных туч, уже не могут подняться дальше… Пеленой, туманом стоят они над нею, над этим очагом нищеты, лютости, над этой колыбелью, где в черных недрах демоны произвола, дикой силы и притеснения растят свое любимое детище – порок. Только рождественская елка светится на ней, да и та все меньше и меньше становится, точно тает внизу.

Выше и выше…

Сколько светлых крыльев носится в воздухе!.. Вся безбрежная даль, вся бездонная глубь, вся бесконечная высь переполнились ими… Хорошо и легко Федьке… Только снизу нет-нет, да и донесется надрывающий душу плач и вой… Федьке невдомек, что это его мать рвется там в белом вихре метели…

Он слышит шелест крыльев у самого лица своего, точно они пересекают ему дорогу; бесчисленные звезды загораются ярче, чтобы осветить путь ребенку… Мириады их несутся перед ним по тому же направлению; мириады, как хвост кометы, неведомою силою влекутся ему во след… Несется Федька все выше и выше, и ничуть ему не страшно, точно это так и должно быть… Глупая пьяная Каролина когда-то говорила ему, что Христос возьмет ребенка к себе – что же тут удивительного! Так все и случилось!.. Глупый Федька до конца оправдывает свое прозвище, – он ничему не удивляется и только заботится об одном: как бы не выпустить барана из рук.

В бесконечной дали осталась позади земля… Если бы Федька оглянулся, он бы уже не отличил ее совсем. Да и что ему до нее! Разве он оставил там что-нибудь близкое ему, дорогое? Ничье сердце там не сожмется от разлуки с Федькой, ничьи очи не заплачут об его участи… И в душе у ребенка земля не оставила сожалений!.. Бог с ней! пусть она вращается, опутанная тяжелыми парами злых помыслов и смрадом своих бесчисленных преступлений!..

Все светлее, светлее в высоте… Теперь и блеск небесных солнц меркнет перед тем, что ясными, широкими лучами разливается там… Федька все ближе и ближе к средоточию жизни, вокруг которого вращаются планеты, которому целые миры поют бесчисленные гимны.

Миллионы светлых, благостных ликов, миллионы лучезарных одежд…

И чем выше – тем благостнее, чем выше – тем лучезарнее!..

«Добрая мать» – выше всех… «Добрая мать», от которой в бесконечное пространство лучится ослепляющее сияние, и с нею Христос, покрытый ранами, Христос, возлюбивший глупых, слабых детей… Федька видит Христа, и Он видит Федьку… Федька замечает светлый венец из слез, точно весь осыпанный искрами, в руках у Него… Федька протягивает к Нему руки, забывая о баране; но баран тут же, он радостно блеет, постукивает серебряными копытцами в серебряное облако и светится еще красивее своею белою шерсткою.

– Тебя мучили – и я полюбила тебя!.. Тебя бросили – и я взяла тебя… Там – ты был один, здесь – вот семья твоя… Вот твой брат, а я твоя мать! Приди ко мне, измученный! Отдохни здесь, униженный!…

И чудные, божественные руки берут Федьку, и чудные, божественные уста целуют его грязное, все покрытое синяками и шрамами личико…

И плачет, опять плачет глупый Федька, но на этот раз счастливыми слезами…

Сквозь бесконечность падают эти слезы тяжелыми, черными снами на землю, к злым и бездушным; ясными, сладкими видениями слетают к усталым страдальцам и, словно пчелы, роятся над их изголовьями… И вздрагивают во сне мучители и палачи, и когда тело их спит – ядовитое сознание своей мерзости и злобы, точно змея, вползает в их сердце… Улыбаются дивным видениям измученные дети, радостно улыбаются и, прислушиваясь к ласковому шепоту светлых призраков, забывают свои страдания…

Только одна несчастная мать, бросившая своего ребенка, носится теперь по туманным, мглистым улицам спящего города, и в вое метели резко слышатся ее отчаянные крики… Федька и на нее бы капнул своею целительною слезою, но он ее не знает и никогда не знал… Он пошел от двух теток, у него не было матери…

Детский праздник кончился… Елка потухла, игрушки были розданы, причем баран достался на долю маленькому Макиавелли в красном платьице и красных бантиках. Крошечному мальчугану не пришлось разлучать пляшущего джиг араба с его шарманкой, потому что и тот, и другая достались ему в бесспорное обладание… Спящая царевна так и не узнала, сколько часов, потому что ее завернули в бумагу и передали розовой девочке, оставшейся недовольною этим подарком. Еще бы! Разве она маленькая? Ей уж десять лет, и она мечтала о гусаре, сидевшем на коне с палашом на боку!.. К сожалению, гусар достался той, которая не в состоянии была оценить его красоты и мундира. Его прямо за голову забрала и тащит ногами по полу крошечная букашка, похожая, со своим хохолком на голове, на попугая… Розовая девочка предложила ей в обмен спящую царевну; но «попугай», воображая, что у него хотят отнять гусара, так впился ему пальцами в лицо, что бедному красавцу, верно, стало очень больно. Где-то, в куче детей, все еще жаловался паяц всеми своими бубенчиками на страшную грудную боль!..

Стали разъезжаться…

Вышла одна мать с закутанным ребенком на улицу… Вышла и остановилась, и хочется ей крикнуть, да точно в груди силы нет.

– Господи! – только и могла проговорить она. – Вот ужас-то!

У уличной тумбы, почти засыпанной мягким белым снегом, сидел замерзший мальчик; снег опушил ему веки и искрился на его лице, спокойном, точно улыбающемся… Руки мальчика крепко вцепились в шерсть свернувшейся у его ног собачонки, которая только повиливала хвостом, глядя на испуганные лица окружавших ее людей…

– Господи! Да что же это! – повторяли хором остальные, глядя на бездыханного Федьку…

Мертвый мальчик до конца исполнил свое назначение. Когда дворник укладывал на извозчика его комочком свернувшееся и окостеневшее тельце, мать, желая запечатлеть в душе своих девочек правила нравственности, произнесла, указывая на глупого Федьку:

– Видите, детки, до чего доводит леность, праздность и непослушание!

В. Немирович-Данченко
Щеглы

I. Как Вася попал в приют

Тусклая, убогая лампа, всегда с полуночи страдавшая худосочием, казалось, делала последние усилия, чтобы вспыхнуть ярким пламенем и осветить темные углы большой желтой комнаты с облупившимися стенами и маленькими окошками, сквозь которые во все свои тысячи глаз пристально глядела ночь на тщетные старания жалкого огонька. Нагоравший фитиль только дымился, все больше и больше коптя и без того черное уже стекло, в резервуаре не было керосину, – и маленький худой мальчик, лежа на одной из кроватей этой комнаты, не отводил глаз от тусклого умирающего пламени, точно особенно интересовался – когда оно, сделав последнее усилие, испустит дух, окончательно погрузив в тяжелый мрак и этот потрескавшийся потолок, и эти изорванные, длинными языками висевшие вниз обои, и этот грязный пол, на толстом слое пыли которого можно было еще рассмотреть следы многих, еще вечером бегавших здесь, ног. Но огонек, очевидно, еще долго намерен был переживать свою агонию, он курился, чадил немилосердно, и теперь едва можно было рассмотреть сквозь копоть стекла его воспаленный, больной взгляд…

– Вася… а Вася… Ты спишь?.. – послышалось рядом с пристально наблюдавшим за лампою мальчиком. Тот обернулся.

– Нет… не сплю… А что?… Я сон видел сейчас такой… хороший сон… Оттого и проснулся.

– Расскажи!.. – И еще более худенький ребенок приподнялся на кровати и, опираясь на свою тощую руку, так и впился в своего товарища.

– Мать видел… Она вот из того угла подошла ко мне, посмотрела на меня… Вон из того самого угла… Видишь…

Указываемый угол совсем уже погрузился в мрак. Рядом стоявшие детские кроватки тоже нельзя было рассмотреть, они терялись в темноте. Лампа, окутавшаяся вся траурным флером, очевидно переживала последние свои мгновения… Тем не менее второй мальчик упорно оглядывался, точно и ему хотелось рассмотреть Васину мать, точно и к нему она должна была прийти оттуда.

– Вася… а Вася… Ты спишь?.. – послышалось рядом с пристально наблюдавшим за лампою мальчиком… – Я сон видел сейчас такой… хороший сон… Оттого и проснулся.


– Оттуда – говоришь?

– Из того вон угла… Сначала стояла все там… Я позвал ее, она и подошла.

– Она всегда там стоит?

– Всегда… Как лампа гаснуть начнет, она сейчас приходит. И опять, Сеня, одета как хорошо…

– Хорошо? – с живостью переспросил мальчик.

– В голубое… и в красное… И желтого было немного. А в ушах серьги.

– Говорила что?

– Нет, только смотрела… Точно она жалеет меня. Она всегда жалела меня, очень жалела… Бывало, плачет все: «Что ты без меня делать станешь?..» В больнице как помирала – плакала… Все целовала меня и плакала.

Сеня слушал с какою-то жадностью.

– Целовала – говоришь?

– Да… Обнимет за шею и целует.

– Как это они целуют?.. Хорошо это, Вася?

– Хорошо… Мать всегда целует. Что кошка – помнишь, прошлою зимою Машка внизу, у сторожа окотилась и все их, котяток-то слепеньких, лизала… все лизала. Ну и мать тоже… всякая… Это уже так следует.

– Я не знаю… Меня, Вася, никто не целовал… никогда! Арапка, правда, всегда языком нос… Только от нее мокро, ничего хорошего нет. Матки-то у меня не было. Меня, Вася, ведь на улице нашли…

– Ну?

– Верно. Видят, ребенок лежит – пымали. Ну сейчас – откуда, кто?.. А я еще махонький был, ничего не знал. Давай через полицу матку искать – не нашли. Так в приюте и определили, до возрасту значит, а потом к сапожнику в ученье…

– Сапожники бьют.

– Детей, Вася, везде бьют, – резонно сообщил Сеня. – Учат: потому, говорят, если не бить – нельзя…

– А мать меня никогда не била.

– А батька?

– У меня батьки не было, у меня пожарный кум был. Ну тот не дрался, а когда, бывало, пьяный придет – мать меня сейчас вниз к дворниковым детям пошлет.

Васина мать, как он рассказывал своему приятелю Сене, была кухаркою. Когда-то во время оно была побогаче; чем занималась она – Вася не знал, его тогда не было. Потом бедняге пришлось идти «в люди». Все детство свое Вася провел между кухнею и больницей. Мать была чахлая, то и дело лечилась, оставляя Васю у сердобольного дворника, исправно взимавшего за это по пятаку в день. «Он у меня-то, слава Богу, больше съест, только я уж так по доброте, авось моим детям Бог пошлет!» – объяснял его матери дворник. Ему, впрочем, было очень мало возни с Васей. Тот на целые дни убегал в больницу и там с утра до ночи просиживал в ногах материной кровати, молча глядя на все кругом большими, несколько испуганными глазами и слушая, как хрипела, кашляла и билась на постели его больная мать. Когда ей было легче, она говорила с ним; в другое время только смотрела на него – и от этого взгляда ему было хорошо и тепло. А кругом такие же, как и она, больные женщины бились и мучились. Изредка то одна, то другая из них подходила к мальчику и гладила его по голове, но он, как отбившийся от рук щенок, отводил свою голову в сторону.

 

– Твой? – спрашивали они у его матери.

– Мой… ох, мой. Что и делать теперь – не знаю… Вот, того и гляди, умру. На кого я его брошу… Ни родных у нас – никого нет.

– Уж такое это горе… Господи..

– Поднять бы его Бог дал… Тогда сам знать будет.

– А ты молись больше, Бог-то услышит. Выздоровеешь вот, его поднимешь. И он-то тебе тогда поможет, приютит.

– Где уже мне! Только бы дожить, чтобы в ученье его отдать.

О большем его мать и не думала. Когда-то ее выучили читать и писать, в свою очередь она и Васе своему передала те же знания. В ее далекой молодости «студенты» ей рассказывали много обо всем. Какие студенты, почему именно ей говорили они – она не передавала Васе. Зато небольшие сведения эти она с каким-то благоговейным чувством сообщала Васе. Бывало это всегда по вечерам, когда Вася забирался к ей на колени. Плита в кухне давно погасла, и усталая мать его садилась на свой сундук отдыхать до того часа, когда придется господам ставить самовар. Это время ужасно любил мальчик…

– Мама, расскажи сказку! – бывало, пристает он к ней.

– Какую?

Истомившейся женщине было совсем не до того… Ей любо казалось сидеть здесь и слушать, как маятник бьется, как где-то далеко во дворе замирает говор, как за печкою еще робко и неуверенно начинает сверчок свою вечернюю песню, как из соседней квартиры доносятся едва различимые звуки рояля, как снизу, из тех помещений, которые занимают сапожники, чей-то молодой голос поет о дальней дороженьке, что по равнинам и полям неоглядным легла прямо к родному селу. Это родное село занимало все мысли Васи. Мать ему, выросшему среди грязных стен петербургских высоких домов, насказала столько чудес про забытую посреди захолустьев деревушку, что мальчику часто и во сне снилась она – вся окруженная тенистыми ветлами и синею тучею надвигавшегося издали леса, с извилистою речонкою у церкви, бесившеюся у перегородивших ее камнями порогов. И самая церковь эта, – вся пожелтевшая от старости, вся покосившаяся, с таинственно мигавшими за ее стеклами лампадами, с тусклою и вылинявшею позолотою ветхого иконостаса, – веяла чем-то чудесным. Вокруг нее лежали деды Васиной матери, к ним на зеленые могилки бегала она еще девочкой, ранее чем бабка привезла ее в этот неугомонный, мрачный, каменный Петербург. Для Васиной матери деревня, полузабытая ею, казалась каким-то фантастическим раем. Голод, лишения и труд не коснулись ее или отошли так далеко, что она и не могла разглядеть их в прошлом. Зато лесные уголки, где была вкусная алая земляника, где крупная черника мешалась в тенистом месте с голубикою, где пахло грибами и посреди сосен отыскивались такие вкусные маслянники, рыжики, лисички, где по высоким молчаливым стволам прыгали пушистые белки с любопытными глазами, где из травы порой мелькали беленькие уши трусливого зайца, а наверху, под сводами густо переплетавшихся вершин, сквозь которые так тепло голубело ясное небо, изредка пролетали какие-то большие птицы, – все это до сих пор чудилось ей, и как ни были неясны эти образы – она умела передавать их сыну, умела бессознательно вызвать в его душе ту же любовь, ту же страстную привязанность и к тихим полянам, и к шумному потоку, и к золотящейся под полуденным солнцем ниве. Васильки голубые полымем горят между ее колосьями, алые огоньки мака вспыхивают там порою, а порою в небесах раскинется темно-синяя тучка, посмотрит-посмотрит, нахмурится на ниву и расплачется над нею золотым дождем, в каждой капле которого сверкает яркое солнце, тут же в стороне и пышную ниву, и тучу обливающее своими лучами. А крутой яр вдоль шумной порожистой речонки – как красивы его плакучие ивы… Точно опустив вниз свои ресницы, купаются они бессильными зелеными ветвями в спокойном плесе, в котором, кажется, пропадает совсем ярость обиженного в своих каменных порогах потока. И рыбы сколько в этих плесах… Сверху смотришь – она так и снует под водою… Только хвостом шевелит да плавниками перебирает, тоже на солнце греется, а сядет мушка какая-нибудь на воду, рыба сейчас ее цап – только большие круги пойдут по воде, все шире и шире расплываясь… Она с удивительною ясностью из своего деревенского прошлого помнила эти детские впечатления. Помнила – как в бредень ловили рыбу, как раков таскали они с братишкой по колена в воде. А под вечер, когда в складках воды уже не видна, а только чудится рыба… А по ночам, когда среди мертвого молчания плеса еще громче разносится кругом плеск воды, – большая щука, должно быть, махнула хвостом. Вот у берега будто вздохнуло что-то… И опять ночь молчит и слушает. Только по небу ползут медленно едва различимые тучи, – только и различаешь их по тому, что они проглатывают одну звезду за другой. А деревня уже спит, и только изредка кое-где из-под ветел блистает огонек, – робко блистает, точно ему страшна эта отовсюду надвинувшаяся ночь!..

И под влиянием этих рассказов в ребенке рождалась страстная жажда пожить хоть день, хоть час тою жизнью, побегать на тех полях, в летний зной уйти с головою в прохладное царство молчаливого леса… Но – увы! – кругом не было ничего подобного. У матери не оказывалось времени свести его в сад когда-нибудь. Она, больная и всегда усталая, была единственною прислугою в семействе небогатого чиновника. Единственными представителями зеленых лесов, садов и полей были жалкие кучки чахлой травы, назло петербургскому зловонию и камню ухитрившиеся как-то вырасти под стеною дома, где жил Вася, да еще – чахоточная герань, трепавшаяся в окне у него. Иногда, глядя сквозь нее на солнце и любуясь изумрудным блеском лучей, проникавших сквозь ее тонкие листья, Вася воображал себе, что такой же точно свет должен царствовать и в тех лесах, а травку под стеною дома он поливал в жаркие дни, очищая ее от всякого попадавшего в нее сора, короче – дрожал над нею. Зато какое же было и торжество для ребенка, когда из нее показался наконец маленький белый цветочек, такой же бледный, слабо окрашенный, на таком же хилом стебельке, как и он – этот ни разу не дышавший здоровым воздухом ребенок… И Вася до сих поре помнит, как горько плакал он, когда дворник, вздумавши как-то, ни с того, ни с сего, очищать двор, выполол вон и этот цветок, и эту блеклую бедную травку. Ему осталась одна герань в горшке, герань, засиженная мухами, чахлая, как его мать. Впрочем, и она не долго баловала жадный, я сказал бы, влюбленный взгляд мальчика. Как-то он слышал, что хозяйскому сыну – уже взрослому, но тоже болезненному – доктор прописал какое-то лекарство. Мать его говорила, что это лекарство чудеса делает. Мальчик хотел тоже помочь и своему кустику герани. Ночью босиком он пробрался в комнаты, взял склянку с микстурою и вылил ее в горшок с цветком. Увы! ждать было недолго. Через несколько дней герань захирела, поблекла. Листья ее сморщились и отпали. Ветви стали отсыхать… А еще через неделю мертвый и сухой пучок ее вместе с горшком выбросили в помойную яму. Вася плакал, но помочь делу уже нельзя было…

– Мама, расскажи сказку! – неотступно каждый вечер приставал он к ней.

– Все уже я пересказала тебе.

– А ты вспомни новую…

– Некогда, и не знаю больше. Хочешь, я тебе про Христа расскажу?

Васе захватывало даже дыхание от радости, хотя самый рассказ матери был очень безыскуссным. «Жил-был Христос – Божий Сын», – начинала она так же, как начинала: «Жил-был Иван-царевич…» Слушает, бывало, слушает Вася.

– Мама, а сатана тоже с крыльями?

Мать напрягает память, и наконец перед нею мало-помалу из далекого прошлого вырисовывается картина на деревенской церкви… Сатана в виде змия и с крыльями.

– Как же, у него крылья большущие…

– Черные?

– Какие же сатане иметь крылья кроме черных. Иных ему, разумеется, не полагается. И с когтями, – оканчивает она.

– А у Ангелов – красные?

– Нет, у них светлые, как солнце, или голубые…

– Тоже с когтями?

– Нет… Как можно, у Ангела милость, он от Бога…

– А что же у него вместо когтей-то?..

– Ему когтей не надо, потому что через него только добрые дела делаются… Кому Бог хорошего хочет, к тому Ангела и посылает.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru