bannerbannerbanner
Святочные рассказы


Святочные рассказы

Напрасно, по совершении экзекуции, болонка, думая задобрить сурового педагога, стала перед ним на задние лапы, причем из глаз песика катились слезы. Фридрих швырнул ее ногой прямо в угол, к Федьке.

Из болонки стали делать настоящего акробата; но она решила скорее умереть, чем опуститься до этого позорного ремесла. Таковы благие последствия аристократического воспитания. Федька, подобранный на улице, таскал зубами табуреты, прыгал сквозь обруч и преисправно поднимал пятаки зубами; болонка, как старая гвардия Наполеона, умирала, но не сдавалась. Бедная аристократка в редкие минуты досуга забивалась в угол и дрожала там, повизгивая о прелестях своего прошлого. Жалобы ее понимал только Федька и, как истый Хам, жертвовал собою, чтобы облегчить страдания этой «дочери Иафета». Увы, столь любезной сердцу истинных демагогов ненависти плебея к патрицию вовсе не ощущал в себе глупый Федька при виде тоскующей болонки…

И когда болонка умирала, Федька, прижав свою голову к ней и задыхаясь от слез, умолял собаку не оставлять его одного среди этого ада, не уходить отсюда туда, откуда, как он слышал, никто уже назад не приходит. И целый день, и целую ночь мальчик удерживал болонку от этого долгого странствия, целовал ее белые лапки, грел ее на своей исхудалой, покрытой синяками груди.

И когда болонка наконец решилась умереть, когда ее выбросили в помойную яму, Федька долго ходил туда и плакал над этою безвременною могилою существа, воспитанного на подушке и вскормленного чистейшими сливками. Федька даже вытащил труп болонки и переместил его в мусорную кучу, с тайным упованием, что его бедный товарищ очнется, станет на задние лапы и, тихо повизгивая, начнет нежно поцарапывать ему лицо и руки…

Собака издохла – Федька выжил!

– Этот мальчишка живуч! – решили про него в подвале, – разумеется, далеко не к выгоде Федьки. С ним перестали соблюдать даже простую осторожность. Этот мальчик живуч – значит, он выдержит все. Этот мальчик живуч – бей его чем попало!

Сколько раз Федька завидовал издохшей собачонке; как бы он хотел быть на ее месте! Променять этот грязный подвал на спокойную мусорную кучу, в которой так тихо, неподвижно лежала болонка… «Злая, зачем не взяла меня с собою? Ишь, одна ушла туда!» – жаловался мальчик, забегая к старому мертвому другу… Ей и весной будет хорошо… Дворник сказал ему, что в апреле или мае приедут мусорщики, свалят все это в телегу, выбросят потом в Неву, а та на своих волнах унесет далеко, в синее море!.. И когда мертвая собачонка будет, таким образом, совершать свое странствие по льдинам и по волнам неведомых голубых вод – Федьку станут все так же бить, все так же мучить, как били и мучили, когда она становилась около него на задние лапы и ласкалась к брошенному мальчишке.

Волчок – тот не ласкается… Тот только себя позволяет ласкать, да и то ворчит: не поймешь, нравится ли ему это или неприятно!..

Часто Волчок вместе с Федькой убегали на улицу; когда голод загонял их назад, обоих били одинаково. Но Волчок скалил зубы, огрызался, норовил цапнуть бичующую его руку – а Федька не смел даже делать этого; он мог только стонать да жмурить глаза, чтобы не видеть, откуда полетит на него жестокий удар… Мальчик совсем бы одичал здесь, стал бы зверенышем, идиотом, к тому вело воспитание настоящих акробатов, бесшабашные побои, но… здесь была Каролина.

Каролина – дебелая немка, с глупым лбом и еще более глупыми глазами… Совсем телячьи… Она, как бир, как газета, была нужна Фридриху. Она годилась умением читать и писать, и в минуты откровенности признавалась Алексею, что папенька ее имел собственное мастерство, а маменька даже приходилась сродни пастору! Столь высокое положение было принесено ею в жертву прекрасным формам Фридриха, обтянутым в голубое трико с серебряными блестками. В этом костюме он походил, по ее объяснению, на настоящего «хорошего, гладкого рыба», хотя она тут же прибавляла, что «натюрлих, таких красивейших рыбов в природа нет!»

Каролина-трезвая была грозою для глупого Федьки… Он забивался от нее под стол, под лавки по всем углам.

Каролина-пьяная мыла мальчишку, стирала его и кончала тем, что, разревевшись, усаживала ребенка рядом и, обдавая его запахом перегорелой водки, рассказывала ему такие чудные вещи, ради которых глупый Федька был готов перенести вдвое более побоев от трезвой Каролины.

Небо сходило в этот вертеп и сияло мальчику всеми своими неисчерпаемыми солнцами… Живительная весна будила в душе его хиревшие под снегом цветы, и радостно раскрывался он ей навстречу, курясь благодарным ароматом; счастливой росой падали слезы на это детское, но уже измученное сердце…

Разумеется, очень странно было то, что небо выбрало столь скудельный сосуд, как Каролину, для своих откровений глупому Федьке; но если читатели припомнят библейские сказания, то чем же, например, эта самая Каролина была хуже хотя бы Валаамской ослицы? Еще труднее было примириться с тем, что лучи небесного света вселялись именно в Каролину пьяную; но в том мире, где судьба определила вращаться Федьке, иногда именно пьяные и были наиболее людьми. Тут пьянство, с его слезами и покаянными воплями, приближало к Богу тварь, созданную по образу Его и подобию… Так и Каролина: трезвая, она вдохновлялась только красотою форм своего Фридриха; пьяная, она вспоминала о далеком, далеком уголке, о домике, бедном домике деревенского пастора, сплошь потонувшем в чаще маленьких зеленых кленов, окутавшемся сиренью, точно его маленькие окна боялись света и смотрели из-за этой сирени, как больные глаза смотрят на мир Божий из-за синих очков… Пьяной Каролине чудился старик-пастор, такой же слепой, как и его окна; чудилась темная, старая каменная кирка, вся проросшая мхом, лишаями, вся точно изъеденная оспой; кирка, под сводами которой густится тьма, а в этой тьме торжественно, подобно откровению свыше, звучат медлительные вдохновенные напевы органа. Трезвая Каролина помнила только голубое трико с золотыми блестками, делавшее ее возлюбленного Фридриха красивее всякой рыбы; пьяная немка точно въявь обоняла смолистый запах сосновых досок и трудовую суетню в родном доме, стругание брусов и визг пил в мастерской ее отца, ровный закруживающий голову шорох колес в верстаке и поскрипывание ремней, протянутых вдоль потолка… Точно на старую, выцветшую картину брызнули водою, и лица, написанные на ней, ожили, выглянули на свет из мрака; в памяти Каролины возникал кроткий улыбающийся образ ее матери – и вместе с сладкими впечатлениями детства горькое, пьяное сознание всей мерзости окружающего мира проникало в ее взволнованную душу… Каролина каялась, и если Верховный Судия точно ведет список добру и злу, тщательно взвешивает на своих небесных весах хорошие и дурные чувства, то эти пьяные, добрые минуты зачтутся ей за ее трезвое зло; эти дикие, беспорядочные откровения кающейся твари, приняв светлые образы окрыленных Ангелов, поддержат ее грешную душу и укажут во тьме будущего путь к светлым вратам иной, тихой и мирной обители…

Разумеется, Федька любил эти минуты; разумеется, ему нравилось сидеть возле Каролины и, глядя в ее телячьи, на этот раз полные слез глаза, слушать бессвязные рассказы, которые, как отрывочные звуки отдаленного мотива, слетали в душу растроганной немки из далекого прошлого… И тогда именно, когда вся эта артель акробатов, празднуя удачную выручку, орала пьяные песни; когда Алексей выкидывал перед восхищенными зрителями-специалистами самые неожиданные штуки; когда одуревший от общего веселья Волчок безнаказанно примешивал к общему гаму и свой оглушительный лай; когда облака пара густыми слоями наседали на сальные свечи, точно ему, этому смрадному пару, был противен их тусклый свет, точно ему было больно от этого вздрагивания колышущегося пламени; когда даже сам Фридрих, забыв свой бир, рукоплескал Алексею и затягивал что-то ужасно длинное и ужасно нелепое, – в уголку темного подвала, куда робеющее освещение не осмеливалось проникать, останавливаясь, как останавливается турист перед неведомою ему страною, пьяная Каролина, близко наклоняясь к лицу глупого Федьки, гладила его взъерошенную головенку и, припоминая свою мать, старалась внушить брошенному мальчику то же самое, что внушали ей в далеком чистом детстве.

В эти-то именно редкие, пьяные минуты счастья глупый Федька узнал, что некогда, давно, давно, жил Божий Сын, спасавший таких детей, как Федька, любивший именно подобных ему замарашек, – Божий Сын, Который за глупых, бедных и слепых людей отдал свою жизнь, и когда эти глупые, бедные и слепые дети прибили его железными гвоздями к деревянному кресту, то Он, обливаясь кровью, умолял Своего Отца, смотревшего на это с небес, простить глупых, бедных и слепых детей… Потом эти дети, не знавшие, что они делают, пробили Ему бок копьем, и когда измученный Страдалец опустил голову на кресте и умер, то они торжествовали это событие и радовались ему, точно сделали какое-то доброе, хорошее дело… Но Христос этот не умер – Он поднялся к своему Отцу наверх…

– Куда наверх? Не туда ли, где горит так много огней по вечерам и слышна музыка? – спрашивал Федька, подразумевая третий этаж, где каждый вечер разряженные и раскрашенные дамы в шелковых платьях танцевали с нарядными кавалерами… выше этого счастья, светлее этого мира не мог себе и представить глупый Федька.

– Нет, нет, еще выше…

– Выше – там темно… Там живут сапожники… Там так же, как и у нас, сальные свечи горят.

Оказывалось, что Христос поднялся еще выше сапожников, туда, где светят золотые звезды, где месяц ходит дозором, чутко высматривая, не делается ли где какого зла, чтобы оно не прошло даром человеку, подмечая каждое доброе дело, чтобы за него небо сторицею воздало как голодному нищему, так и сытому богачу, все равно…

Человек этот, что поднялся к Своему Отцу, видит, как Федька страдает; Он собирает его слезы, и когда возьмет Федьку к себе, то из этих слез сделает ему такой блестящий венок, которому позавидуют даже Ангелы небесные…

– А Амишке будет такой же венок? – вспомнил глупый Федька про болонку.

 

Но Каролина, вместо прямого ответа, начинала плакать и молиться и в порыве печального неистовства билась головой об стену. Федька с ужасом смотрел на нее, пока не догадывался зарыдать сам… И среди пьяного разгула, среди все более бушевавшей оргии Христос сверху не спускал глаз с этих двух молившихся ему душ: пьяной развратницы и глупого, подобранного на улице звереныша… И когда Каролина утихала, ребенку чудился в глазах ее какой-то особенный свет, точно отражение того света, что широкими ослепительными снопами раскидывался там высоко-высоко наверху, куда рано или поздно Христос возьмет Федьку и где Федька, разумеется, встретит свою болонку!..

По ночам, после того, глупый мальчик долго не мог уснуть.

Широко раскрыв глаза, он смотрел в темноту… Кругом храпели отверженцы общества; со сна лаял Волчок; сверчки назойливо выпевали свои длинные-длинные, однообразные песни, а дрема не давалась Федьке… Настойчиво смотрел он наверх, на этого Божьего Сына, Который любит именно таких брошенных и измученных детей, и Божий Сын серебристыми смутными линиями давал иногда видеть Федьке края своих прозрачных одежд… незримые крылья шуршали тогда в воздухе; он ясно слышал их веяние и сквозь храп, и сквозь пение сверчков, и сквозь тяжелое дыхание упившегося вином Фридриха… Он не только их слышал, – он понимал, что они посланы к нему Христом… еще бы! Ведь они, по словам Каролины, прежде были такими же заброшенными, несчастными, голодными детьми. Их также били, как Федьку; они также плакали, как часто плачет он… Они никому не были родными, и потому Христос стал им родней…

– Христос, Христос, возьми меня скорее к Себе! – шептал бедный мальчик, усиливаясь не проронить, в однообразном шуме подвала, ни одного взмаха этих нежных, незримых крыльев…

И действительно, Христос полюбил глупого Федьку… Разумеется, Федька не стал бы рассказывать, но он имел случай убедиться в этом.

Каролина, пьяная, как-то сообщила мальчику, что кровь, вытекавшая из рук и из ног распятого Христа, не пропала даром. Когда чьи-либо страдания становятся невыносимыми, стоит только попросить у Христа, чтобы Он брызнул на мученика каплею этой крови – и ему сделается легко и радостно на сердце, и не почувствует он боли, хотя бы его прокалывали раскаленными иглами, бросали зверям на съедение, резали на куски… Именно вскоре после этого, ошалевший от побоев той же Каролины, только трезвой, мальчик бежал из подвала. Алексей его поймал и привел назад… Фридрих систематически, мерно, равнодушно стал наказывать Федьку, не ускоряя ударов, не трогаясь его криками. Череп мальчика, казалось, готов был лопнуть, кости его трещали, кровь проступала сквозь синюю кожу изболевшего тела, с незаживающими еще старыми рубцами… Вокруг глаз будто жгли раскаленными углями, во рту высохло, язык болтался как сухая тряпка; кричать уже не хватало силы, а крик был нужен, иначе Федька задохся бы – так расширялась его худая, впалая грудь… И вдруг ему вспомнился рассказ Каролины… как-то бессознательно, разом вспомнился, и он хотел сказать, но только подумал: «Христос, Христос! Брось на меня хоть каплю Своей крови!..»

Что-то теплое брызнуло на него сверху и пробежало по всем жилам целительною, оживляющею струею. И хотя мальчик, словно мешок, выпущенный из рук, и осел на землю, хоть на него упал страшный удар подлого немца, но глупый Федька уже не почувствовал его… Он лежал на полу неподвижно, с отклонившеюся на бок головою, весь в синяках, с широко раскрытым, побелевшим ртом, на котором алела эта капля святой крови, вымученной страданием… Теперь Федьку могли бить – он и не вздрогнул бы от ударов; ему могли плевать в лицо – ни одна фибра его не тронулась бы при этом… А когда он очнулся в своем углу, в подвале была тьма; уже тьма и с улицы смотрела в потные окна, словно оттуда очень интересовалась узнать, что делает бедный, измученный мальчик… И среди пения сверчков и сопения спавших Федька опять услышал шуршание невидимых крыльев в воздухе и различил где-то вверху, далеко вверху, – точно потолка и пяти висящих над ним этажей не существовало, – серебристые, сквозные, как крыло стрекозы, очертания чьих-то колеблющихся одежд…

– Христос, Христос, возьми меня, возьми меня скорее! – шептал мальчик, протягивая свои слабые, избитые ручонки.

Но Христос еще не брал его; верно, не готов был венок из слез; нужно было еще и еще… И Федька долго, долго проплакал в своем углу, до тех пор, пока ночи, угрюмо смотревшей на него в окна, не надоело это и она не отошла в сторону, очистив место серому, холодному дню…

VI. Чужая елка

Снег долго скрипел под ногами Федьки.

Мальчик то садился отдыхать на паперти церквей, на скамьи бульваров, на ступени подъездов, то вскакивал и торопливо шел дальше по улицам, которым он и счет потерял в этот вечер. Обстоятельства как нарочно утверждали его в сознании своей вины, – вины, состоящей в нелепости самого появления мальчика на улице. Окна домов, светлых в этой части города, газовые рожки фонарей, самые извозчичьи клячи – все это словно раскрывало глаза при появлении мальчика и задавало вопрос: зачем ты здесь? Вопрос, вслед за которым, разумеется, должен был неминуемо раздаться крик: мальчик на улице – ловите мальчика!.. Засмотрелся было он в окно колбасной и, казалось, через стекло стал обонять запах всех этих обольстительных сокровищ, разложенных на мраморном прилавке. Жирные кровяные колбасы откровенно показывали ему свое нутро, полное самой разнообразной и обильной начинки; целые круги вареных сосисок висели сверху, заставляя его поднимать туда нос с тем же хищным взглядом, с тем же поджиманием живота и тою же дрожью в коленках, с каким голодный пес таращит глаза и заносит морду к лакомому, но, увы, недоступному ему куску. А тут еще целые груды жареного мяса; угрюмые, тяжеловесные окорока; легкомысленные рябчики, верно, боявшиеся щекотки и потому прижимавшие и крылья, и ножки плотно к телу; словно таявшие в собственном своем сале и бессильно протягивавшие лапы вверх, обезглавленные пулярки; вареные и копченые языки, вытягивавшиеся к окну и дразнившие его слоеные пирожки; разноцветные, нежно трепетавшие и сквозившие на свету желе; заливные, в прозрачной массе которых точно заснула, свернувшись кольцом, какая-то белая рыба… Какие сокровища!.. Глядя на них, глупый Федька стал было задаваться вопросом: как будет у Христа, когда он попадет к Нему: станут ли его угощать на небесах такою прелестью, и неужели в целом мире еще есть нечто лучшее этих сочных, красивых кусков мяса, от одного вида которых мальчику делалось дурно – так голод назойливо приступал к горлу?.. А десятки газовых ламп, над которыми трепетал воздух, разливали на эти сокровища такой пленительный свет, что глупый Федька, не колеблясь ни одной минуты, немедленно променял бы свой будущий блестящий венец из собранных Христом слез на эту райскую колбасную… Боже, как он завидовал этим мальчикам за прилавками, и какие это были жирные, сытые мальчики! Вон один из них машинально отрезал кусок колбасы и положил в рот – Федьку даже в слюну ударило. Вон какому-то покупателю подали целое блюдо сосисок, дымящихся и стыдливо зарумянившихся, точно они сами конфузятся своего жира. Какой пар идет от них! Верно, горячие… Горячие, когда кругом так холодно, так холодно, что Федька то и дело, что переступает с ноги на ногу… Он совсем было прилип носом к стеклу, как его заметили в колбасной. Толстый хозяин, весь в белом, очевидно, обиделся, почувствовав свои права собственности нарушенными. В самом деле, как смеет этот уличный нищий, бродяга, смотреть на его товар!.. Он погрозил ему кулаком с столь явным выражением угрозы на апоплексическом лице, что глупому Федьке послышался в ней знакомый крик: «мальчик на улице – ловите мальчика!» И он опрометью бросился дальше.

Опять улицы… Опять площади… По краям их мигают фонари, а в середине расстилаются необозримые пустыни… В эти пустыни уходит мальчик, меряя их бесконечность слабыми, уже машинально, точно помимо его, едва движущимися ногами… Вот мост… Направо и налево безлюдная река… Вся в туман ушла она, занесенная снегом, окованная льдом. Там, на этом снегу, хорошо… Никто не помешает заснуть, никто не разбудит… Да и нельзя будет разбудить – поздно… А весной эта речка понесет свои льдины далеко-далеко по голубым водам…

Поплывет на них болонка… Ишь как фонари мелькают там, на краю этой безмолвной пустыни… Робко мигают, точно признаются реке, что они не смеют и не могут осилить ее зловещую тьму. Если бы могли фонари, они отвели бы от этого пустого пространства свои огоньки, как отводила свои глаза от грозного хозяина его болонка…

– Чего ты, бродяга!.. я тебя!.. пошел домой!

Мальчик очнулся, вскочил, оторопело взглянул перед собою и, увидев городового, только успел сказать:

– Я, дяденька, так… сичас домой. Сичас… только что пристал…

И опрометью в сторону. И опять снег стал жалобно хрустеть под его ногами.

Мальчик уже был знаком с пределами власти этих столпов общественного благоустройства. Городовой, по его мнению, извлеченному из тяжкого опыта, был человек, обязанный взять его, глупого Федьку, где бы таковой ни встретился, за шиворот и отвести в его подвал для неминуемого наказания поленом или розгами, а то тем и другим вместе. Сверх того, мальчиков, которые не говорят, где они живут, как ему доподлинно сообщил Алексей, городовые забирают в полицию, чем и оказывают большую пользу обществу, заинтересованному в вящем и успешнейшем истреблении уличных бродяг, мешающих спать спокойно честным людям. Есть такие фурманки – Алексей и их видел, – в них, поймав на рассвете, запирают всех бездомных собак и брошенных мальчиков: первых вешают, вторых вываривают, оставляя только кости, из которых делают «шкилеты», указанные ему как-то на улице тем же Алексеем. И мальчиков, и собак фурманщики ловят крючьями, и это очень больно, гораздо больнее, чем наказывает немец Фридрих.

Уходя по узкому переулку, глупый Федька уже задумывался, не вернуться ли назад домой, – все лучше, чем попасть в фурманку, – как вдруг его поразило еще ни разу не виданное им зрелище.

На снег ложились отражения нескольких ярко освещенных окон. Тем резче выдавались они, что весь переулок был темен; ни в одном остальном окне не светились огни, только на высоте четвертых этажей мелькали изредка тусклые отсветы лампадок, да и то унылых, точно размышляющих: погаснуть им сейчас или еще на несколько мгновений продлить свою жалкую агонию. Некоторые усиливались гореть ярче, вспыхивали, но уже с улицы можно было видеть, что одни добрые намерения и в этом случае ни к чему хорошему не ведут. Зато целый ряд окон в нижнем этаже проливал в сырую и холодную мглу безлюдного переулка потоки света. Как нарочно, шторы были подняты, окна оказались настолько невысокими, что, став на цыпочки и вытянувшись вверх, как изумленный журавль на стрехе, глупый Федька мог увидеть такую чудную картину, которая разом припомнила ему рассказы Каролины в самые святые минуты ее пьяного просветления. Уже не тот ли это рай с бесчисленными Ангелами, о котором он слышал от нее? Уж не открывается ли ему, брошенному ребенку, глупому Федьке, словно волчонок сторонящемуся от всего света, то небо, на которое ему указывал палец охмелевшего, столь же несчастного, как и он, создания, желавшего точно пронизать низко нависший потолок, чтобы скорее показать еще вчера ею же избитому мальчишке это небо во всей его красе, – небо, и ей самой чуждое в обычное время.

Да, но это, которое он видит теперь перед собою, еще лучше того неба. То являлось смутно; утром, вместе с первым шлепком рано просыпавшегося Фридриха, оно уносилось в серые окна подвала, навстречу скупо светившему дню, не оставляя в памяти ничего, кроме туманного воспоминания; это же он видит ясно, до последнего оттенка, до последней складки на одеждах Ангелов, играющих за стеклами окон… Это он так видит, что стоит только сделать шаг – и он там… Да, это гораздо лучше… Отчего об этом ему ничего и никогда не рассказывала пьяная Каролина? Верно, и она не знала этого; верно, и ей самой, пьяной Каролине, было бы в диковину это небо, как было бы оно в диковину и трезвой.

Мальчик прижал разгорячившееся лицо к окну.

Если бы кто взглянул на него из комнаты, то увидел бы только белое плоское пятно носа, точно желавшего прирасти к стеклу, и два ярко разгоревшихся, жадных, восхищенных глаза под дикою щетиною разбросанных волос. Если бы кто взглянул на него оттуда, тот бы заметил, что внимание мальчика до такой степени занято представляющимся ему зрелищем, до такой степени отвлекло его от всех внешних впечатлений, что даже холод, сквозь жалкую серпянку халатика, нечувствителен глупому Федьке. Он то опять приподымается на носках, то на мгновение опускается вниз, когда ноги затекают у него от устали. Он не слышит, что начавший падать снег ложится на его шею и плечи, белою шапкою покрывает ему волосы.

А за окном-то, за окном!

 

С первого раза глупый Федька только и понял, что перед ним совершается чудо. Подробностей и деталей он не мог разобрать – так все это было ярко, хорошо, так все это поражало.

Что-то светлое, яркое, красное, голубое, зеленое, розовое, желтое мелькало и кружилось перед ним…

Наконец, он стал привыкать к этому зрелищу, присмотрелся.

Во-первых, ярко освещенная елка. Он никогда не видел ничего подобного.

Каждая зеленая ветка оканчивается свечкою; огоньки точно взбегают снизу вверх по дереву, точно пересмеиваются друг с другом, и только одинокая звезда наверху величаво блестит, холодная и недоступная ни огонькам, ни пухленьким ручонкам детей, поднявших вокруг этого блистательного метеора самую бесшабашную кутерьму. В темной зелени хвои выступают на свет невиданные золотые плоды, золотые орехи, отражая огоньки свечей, точно они зажжены именно для них. Снизу доверху выросли на елке какие-то крупные, румяные яблоки. Разумеется, это рай! Разве у нас растут на засыпанных снегом елях такие?.. Да тут не одни плоды; любуясь огоньками, колышутся в маленьких клетках еще более маленькие птички; Федьке уже казалось, что он слышит их пение; пестрые, красные, желтые, белые птички, и все клювами к нему, точно они видят в окне это восторженное лицо и, приветствуя его, зовут: «приходи скорей, скорей, глупый Федька! мы только тебя и ждали; мы споем для тебя свои лучшие песни, мы тебя убаюкаем, бедный, больной и голодный парнюга!» Да что птички!.. Вверх по ветвям, точно радуясь огонькам, лезут какие-то совсем маленькие дети. И в каких еще платьях – в золоте, в серебре. Одни уцепились за розовые ленточки и висят на них, словно им приятно колыхаться, как колокольчикам; верно, и звонят они своими маленькими голосами, как колокольчики… те самые серебряные колокольчики, которые, по словам пьяной Каролины, растут у маленьких «лесных детей» под язычками. Они и говорят звеня, и поют звеня. От них иногда в воздухе звон слышен, хотя никто их не видит. Вот и девочки между этими куклами, русоволосые, румяные, голубоглазые, перетянутые горящими, как пламя, поясами, в красных сапожках. Откуда это они сбежались на огоньки?.. Ишь как таращат свои глазки на свечки! И руки опустили от удивления: видно, и им в диковину эта райская елка, не одному Федьке… Ах, как хорошо! Ах, как это все невозможно хорошо!

Так хорошо, что добрый старик-мороз ничего не может поделать с глупым мальчишкой. Уж он его кусает и за ноги, и за плечи, забирается под халатик, щекочет под мышками, перехватывает горло, а Федька знай себе переминается; потрет, как муха, одну ногу о другую, переведет плечами – и опять на цыпочки, и опять глаз не сводит оттуда…

Да как их и отвести? А под елью-то!..

Широко разбросались ее темные, опущенные книзу ветви, словно опущенные веки спящего. Темно под ними… Наверху огоньки пересмеиваются, в запуски блестят: ну-ка, кто кого переблестит; а здесь, внизу – тенью легло, сумерками захватило… Но из этих сумерек смотрят – Федя их видит, хорошо видит – лесные звери… Вон мрачный бурый медведь кивает головою вправо и влево; мерно, не отдыхая, кивает мохнатою башкою, точно ему, угрюмому Мишке, досадно на Федьку…

Ну, брат, сколько там ни кивай, а уж Федька тоже своего не упустит, не больно страшно ему твое киванье!.. А рядом острое рыжее рыльце кумы-лисы… Ишь, хвост пушистый разметала: должно быть, спакостничала подлая, да и заметает след… А там-то – белый как снег, точно завившийся у парикмахера, большой баран… Больше медведя, гораздо больше!.. И не боится медведя – рядом стоит… И каждый волосок у него колечком, каждый волосок завитушкой, точно у немца Фридриха, когда тот отправляется на промысел. И рожки у барана серебряные, как жар горят, и копытца серебряные… И откуда пришел сюда такой чудесный барашек, беленький-беленький, должно быть, мягонький, как пух… Что ты себе возьмешь здесь, Федька? Подумай-ка хорошенько. Разумеется, барана… Унесешь ли только, – а как он закричит? Нет, это барашек добрый, хороший.

Даже руки у Федьки чешутся, так бы и впустил их в эту мягкую шерсть завитками, колечками…

Легкомысленный Федька, разумеется, и не думал о том, что такие необыкновенные бараны водятся только для детей, обладающих чистенькими руками и шелковыми платьицами. Попробуй он, уличный бродяга, дотронуться своими грязными лапами до этого барана – кукла заорала бы на весь этот освещенный огоньками мир: до того бы ей показалась оскорбительною дерзость этого мальчишки! И белый, завитой, как немец Фридрих, баран был бы совершенно прав. Для этих испорченных замарашек существуют грошовые пряники и грошовые игрушки, облепленные, точно лишаями, сусальною бумагою, а не вышедшие только что из-под щипцов парикмахера барашки высшей школы. Войди-ка Федька в этот рай – какой шум подняли бы все эти розовые, столь приятно улыбающиеся, благовоспитанные куклы; в какое горестное недоумение была бы ввергнута эта лежащая на голубой постели под белым пологом русоволосая пышная девочка и с каким отчаянием подняла бы свои лайковые ручки эта восковая дама в бархатном платье, употребляющая напрасные усилия защитить зонтиком свои нежные, боящиеся жара щечки от нахальных огоньков, мигающих ей отовсюду! Но, впрочем, благородные куклы были бы, разумеется, защищены этим блестящим, севшим на ветку верхом, по-военному, гусаром, у которого не для одного же вида висит сбоку стальной палаш…

Иначе и не могло случиться; иначе, разумеется, следовало бы признать, что какой-нибудь не имеющий определенного места жительства, не снабженный бонною, глупый Федька, только и знающий, что шататься по улицам, может безнаказанно попирать законы божеские и человеческие!..

Это – рай, Федька, но не для тебя!

Твой рай – на небесах… Здесь ты только издали любуйся на мирское счастье… Кто говорит: ты, глупый Федька, тоже можешь быть полезен. Еще бы! Разве все эти любящие матери не приводят тебя в пример своим детям, как нечто ужасное, до чего доводит непослушание, леность и праздность!.. В кругу созданий таким образом и ты имеешь свое право на существование, свой смысл, но не выходи из этого предела, не старайся занять иного, более высокого положения… Ты знаешь, дети ревностно поддерживают перегородки, созданные их отцами; стой за своею, и, если свиной хлев тебе не по душе – умри, глупый Федька, умри тихо, скромно, без скандала! На это ты имеешь несомненное право!.. И этого права никто не станет у тебя оспаривать; этому праву никто не позавидует.

Вот они, эти счастливые дети, для которых глупый Федька – живой пример, до чего доводит непослушание, леность и праздность. Вот они, эти ангелы для уличного мальчишки, жадно созерцаемые, страстно любимые им издали, им, не знающим только одного, что лучше: завитой баран или они?..

Сколько их здесь! Точно цветы рассыпались по мягкому ковру, – цветы, оживленные волшебницей, даровавшей им способность бегать, улыбаться, петь… Вся комната полна ими… Они пляшут вокруг елки, взявшись за руки, но так чинно и скромно, что маменьки, сидящие по углам, сознают в данный момент положительную невозможность поставить им на вид пагубный пример глупого Федьки… Одетая вся в розовое девочка более других останавливает на себе внимание несчастного мальчишки… Ишь она какая, – действительно, ей не хватает только крыльев… Да и их она, должно быть, спрятала под этот розовый шелк, который падает вниз такими красивыми фестонами!..

Розовые чулочки, розовые башмачки делают еще очаровательнее эти будто выточенные ножки, уже теперь кокетливо манящие завистливый взгляд… Белокурые волосы падают на лоб; лукаво блестят из-под них бойкие серые глазенки… А рядом, точно голубой цветок, крошечная девочка, путающаяся ножками, маленькими, еще неуклюжими, старающимися и совершенно тщетно попасть в такт вместе с взрослыми… Гребенка на голове ее давно сбилась в сторону; на затылке хохолком торчат волосы, как у маленького попугая… А вон та, в углу, точно за елкой вспыхнул мак и рдеет, не нуждаясь в ярком освещении ее огоньков… Девочка вся красная, усыпанная красными бантиками; в красных башмачках; она старается держаться солиднее; еще бы, – пускай другие пляшут и веселятся, – ей важно только одно: во что бы то ни стало добиться, чтобы баран, несомненно вышедший из парикмахерских рук, достался на ее долю. В столь раннем возрасте маковый цветок уже обнаруживает глубокое знание человеческого сердца. Девочка не отходит от хозяйки и то положит ей на колени свою кудрявую головку, то гладит ее красивые белые руки. Несомненно, что этот четырехлетний Макиавелли добьется своего, т. е. вопроса – «ну, душенька, выбирай, что тебе здесь нравится!..» Длинная, худая, как верблюд в пустыне, англичанка садится за фортепиано, и глупый Федька, сквозь двойные рамы окон, наслаждается чужою елкою, принимая в ней участие и глазами, и сердцем, и мыслями. Он совершенно счастлив, как будто все здесь принадлежало ему… Так счастлив, как никогда! И медведь может сколько ему угодно качать головою – Федька, даже рискуя тем самым вполне обнаружить свою неблаговоспитанность, высунул ему язык, чтобы окончательно и уже неопровержимо доказать, что он его нисколько не боится и на его укоризны плевать хочет… Федьку даже нисколько не занимал барабанщик, который, стоя в стороне, мужественно бил тревогу, несмотря на то, что он был деревянный и что барабан его давно уже был прорван мальчиком, который, не вмешиваясь почему-то в :общий круг, плясал отдельно, старательно и тем не менее очень неуклюже, выворачивая толстые ножки, приседая и наклоняя круглое личико то вправо, то влево. Была еще тут шарманка; на ней прыгал араб в белой куртке, занявший мальчика, у которого позади из прорехи штанишек торчала рубашонка. Казалось, и мальчик, и араб поспорили – кому скорее надоест: мальчику – смотреть или арабу – танцевать свой джиг; хотя, разумеется, если бы мальчик не чувствовал себя угнетаемым взглядами взрослых, то араб немедленно был бы разлучен с шарманкой и успокоился бы навеки в кармане у двуногого крошки, откуда уже предательски торчала гуттаперчевая собачка, пленившая ребенка своею способностью лаять, когда ее слегка стискивали… Еще тут были мельница, сама размахивавшая крыльями, и полишинель в красном, с золотыми бубенчиками. Этот всякий раз, как детские руки беспощадно сжимали его грудь, взмахивал от боли руками и ногами, причем бубенчики жалобно звенели о пощаде… Но жалобу эту понял только бы один глупый Федька, так же как он понимал рыдание дверных петель и скрип озябшего сапога на железном пруте в холодные ночи, когда ветер, точно озлившийся, бегает по улицам. Счастливые дети думали, что паяцу весело, и еще старательнее, еще крепче сжимали его больную грудь… Разбуженная звоном паяца маленькая спящая царевна, приподнявшись на своей парчовой постели, таращила глаза на голубого бархатного рыцаря, точно хотела у него спросить, который теперь час и когда эти несносные дети дадут ей спокойно заснуть, потому что иначе какая же она будет спящая царевна? Но голубой рыцарь только протягивал к ней руки и преклонял колено… Раздосадованная его молчанием блестящая (из самой лучшей фольги) кукушка махала крыльями и куковала, сколько, по ее мнению, должно быть теперь часов… Но увы! она, очевидно, ошибалась, потому что висевшие на соседней ветке часы насмешливо указывали совсем другое.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru