bannerbannerbanner
Мой принц

Лидия Чарская
Мой принц

Но все было еще сносно до прихода «маэстро», пока нас не позвали вниз на сцену школьного театра. Уже по тому, как «маэстро» ответил на наши поклоны, мы поняли, что он не в духе.

– Ставьте сцену для пьесы «Прохожий», – отрывисто произнес он «мальчикам», глядя куда-то в окно.

Опять этот «Прохожий». Собственно говоря, этот драматический отрывок очарователен по замыслу, но как он надоел мне и Ольге, играющим в нем.

Содержание этой вещицы такое: в сад дворца венецианки Сильвии, богатой красавицы-аристократки, заходит мальчик, прохожий музыкант Занетто. Он засыпает на скамье в саду, усталый и голодный, и, пробуждаясь, видит Сильвию, сказочно-прекрасное существо. Он рассказывает ей про свою нищую жизнь впроголодь, которую, однако, он не променяет ни на какие княжеские палаты. И эта его свободная, радостная, полная лишений жизнь захватывает богатую, знатную венецианку. Ее собственное существование среди роскоши дворца, среди толпы льстивых подруг, среди мнимых друзей, воздающих дань лишь ее богатству, начинает ей казаться бессмысленным, горьким и печальным. Занетто уходит и уносит розу, подаренную ему Сильвией. Его песенка затихает в отдалении, а сердце красавицы Сильвии разрывается от тоски.

Вот и весь сюжет. Там когда-то играла знаменитая французская артистка Сара Бернар. Играла так, что театр дрожал от восторга. Понятно, что не нам, пигмеям, пробовать свои силы в этой вещице.

Ольга играет Сильвию, я – Занетто. Произносим свои добросовестно выученные монологи, но без малейшего признака «души». Диалоги – еще того хуже. Я замечаю у Ольги одну забавную вещь, и весьма некстати: когда она говорит быстро и горячо, у нее поднимается правая бровь.

Меня живо заинтересовывает это. Лезет в голову нелепая мысль:

– Как это мило, и почему я раньше не замечала этого.

Сбитая с толку, я забываю то, что должна говорить.

«Маэстро» сидит в кресле там, за рампой, окруженный нашими коллегами. По лицу его видно, что он сердится.

– Даже роли не могли выучить, как следует. Уж не говорю о тоне. Тона никакого ни у той, ни у другой. Точно дождик капает по крыше, так вы монотонны обе – кап, кап, кап.

Должно быть, у меня чересчур пылкое воображение, потому что я живо представляю себе, как мы с Ольгой в виде капелек дождя шлепаемся о крышу.

И, забыв всякую сдержанность, я начинаю хохотать во весь голос.

Вася Рудольф, сидящий за суфлера в будке, высовывается оттуда наполовину и, округлив глаза от ужаса, шепчет:

– Что ты, что ты, Лида? Смеяться!

И надо же ему было вымазать себе где-то лицо сажей. Но, увы! Это факт: одна щека у него черная, другая белая. И часть века тоже задета сажей.

Удержать охватившего меня смеха я больше не в силах. Хохочу так, что вот-вот слезы брызнут из глаз. Глядя на меня, Ольга тоже начинает давиться от смеха, уткнулась лицом в кулису.

На «маэстро» смотреть страшно, так он негодует. Но мы узнали об этом уже впоследствии от наших коллег. В эти же злосчастные минуты мы ничего не помним. Безумие смеха поглотило нас с головой. И вот мгновенно раздавшийся грозный окрик приводит нас обеих в себя.

– Безобразие! – кричит «маэстро» и, поднявшись с кресла, начинает бегать по проходу партера, отчаянно жестикулируя. – Что же мы шутки пришли шутить сюда? Насколько в прошлом году вы радовали меня своими успехами, настолько в этом году убедили, что я имею дело не со взрослыми людьми, а с какими-то ребятами, школьниками, недостойными еще носить имя учеников артистической школы. Нет желания работать, ни малейшего желания. Одни заняты своими личными делами, другие делают из моего класса какой-то цирк. И ни единой священной искры не замечаю теперь в вас, той искры, которая так радовала меня в предыдущем году. Стыдно!

Нам, действительно, стыдно. Стыдно до боли перед этим великим артистом. Но чем же была виновата я, например, когда, уничтоженная карающей речью учителя, стала спускаться с узенькой лестницы, переброшенной со сцены в зрительный зал, то запуталась в платье и, просчитав все пять ступенек, растянулась у ног Шепталовой и Тоберг, взвизгнувших от неожиданности.

– Все шалости, – сердито бросил «маэстро», наградив меня уничтожающим взглядом.

Ах, я не могла даже протестовать в ту минуту. Я чувствовала, как побагровела от усилия сдержать во что бы то ни стало свой убийственный хохот. Какие уж тут могут быть оправдания!

– Приготовьте сцену для «Севильского цирюльника», – минутой позже приказал он.

В «Севильском цирюльнике» участвуют все, кроме меня и Ольги.

Роль Фигаро, главная роль в «Цирюльнике», поручена Борису Коршунову, и в ней он великолепен. Хороша Саня Орлова – графиня, хороша Сюзанна – Маруся и прелестен маленький паж Керувиме – Шепталова. Превосходны в комическом этюде Боб Денисов и Береговой.

Но сегодня точно что-то роковое повисло над всеми нами. День ли такой выдался неудачный или просто моя неуместная смешливость заразила их всех, но что-то непонятное происходит на сцене. Один Борис остался верен себе, да еще, пожалуй, Саня. А остальные не ведут, а «волочат по земле» свои роли, по тонкому выражению «маэстро». Да, именно волочат.

Надо всем этим носится темная, едва уловимая мысль: «Сейчас, сейчас лопнет и порвется последняя струна. Вот-вот вспыхнет гневом „маэстро“, бросит занятия и уйдет».

Но он еще здесь, хотя повернулся спиною к сцене и смотрит в окно.

Ах, зачем он молчит, не делает замечаний, не бранит нас больше? На сцене точно продолжают везти какой-то тяжелый скрипучий воз. Даже Борис спустил свой «тон», чувствуя свое полное бессилие вывезти на своих плечах репетицию. Один только Вася Рудольф добросовестно читает свои монологи. Суфлер Володя Кареев, сменивший его, даже не суфлирует: все равно на сцене путаница и неразбериха. Вот сбились, спутались и замолчали совсем.

– Ну? – бросает через плечо «маэстро».

Молчание.

– Ну же?

Новое молчание, тяжелое, как кошмар.

– Ну, хорошо, – говорит «маэстро», – я подожду, пока вы придете в себя, и почитаю газету. Десять минут передышки.

Он спокойно усаживается в кресле, вынимает из бокового кармана газету и начинает читать, повернувшись к окну.

И полнейшая тишина воцаряется в маленьком театре…

ГЛАВА 6

Владимир Николаевич читает. Мы, затаив дыхание, следим за его лицом, каждая черточка которого живет. Вот он успокаивается как будто. Печатные вести точно радуют его. Улыбка показывается на его умном выразительном лице. Вот взор его опускается ниже, к отделу театра. Тут улыбка покидает его лицо.

– Что это такое? – быстро вскакивая со своего места и потрясая газетой, обращается он к нам.

Мы переглядываемся и ничего не понимаем.

Тогда он, с несвойственной ему юношеской легкостью, бежит к нам на сцену, потрясая газетой.

– Денисов, прочтите, – кратко приказывает он Бобу, первому попавшемуся ему на глаза.

Смутная и страшная догадка осеняет меня.

– Да читайте же, наконец! – потеряв терпение, кричит «маэстро».

Боб дрогнувшим голосом начинает: «Вчерашний спектакль в Невском театре доказал нам наглядно, что между учениками Образцовой драматической школы есть уже почти вполне законченные артисты, обладающие более или менее крупными талантами. Из таковых первое место отведем юному дарованию ученика – артиста Коршунова, который мастерски справился с порученной ему главной ролью пьесы. Затем следует отметить Денисова, Берегового и Крымова. Дамы не уступали своим коллегам. Госпожа Орлова дала полный трагической силы образ героини. Госпожа Елецкая – чуткая и нежная артистка. Госпожа Алсуфьева полна настоящего детского задора, такого редкостного во взрослой актрисе. Госпожа Тоберг…»

– Довольно! – загремел голос «маэстро» над нашими склоненными головами, и скомканная газета полетела на пол, – с меня достаточно. Какая гадость! Какая возмутительная гадость! Я вам доказывал, как вредно и губительно для не сложившегося еще артиста выступать публично на сцене, играть без надлежащего руководства, и вы обещали мне, что не будете играть до тех пор, пока я сам не скажу вам и не дам необходимых наставлений… А между тем, оказывается, вы обманывали меня! Обманывали вашего учителя, пренебрегая его запретом! Вы поставили на своем… Так вот почему вы плохо, спустя рукава, занимались со мною! Вот почему так неохотно штудировали ваши роли у меня в классе. Еще бы! Где уж вам! Доморощенные артисты, о которых шумит пресса! Скороспелые таланты, уверенные в своем успехе! До занятий ли вам теперь?.. Какая ложь, какая гнусная ложь во всем этом!

Он оглядел нас всех глазами, сверкающими гневом и негодованием, оглядел нас бледный, возбужденный, и, остановив свой взгляд на мне, произнес отрывисто:

– Но вы не играли, Чермилова? Вашего имени нет в газете.

– Нет. Я играла. Играла в другом месте. В театре Пороховых.

– Прекрасно. Так, значит, весь курс поголовно. Значит, не на ком успокоить душу.

Как будто нарочно забыли все о Васе Рудольфе в эту минуту. И сам он, вероятнее всего, из обычной скромности не напомнил о себе.

Неудержимый шквал гнева охватил «маэстро». Он с силой ударил кулаком по креслу и закричал:

– Я не знаю вас больше, не хочу знать! Люди, обманывавшие меня так долго, не существуют для меня. Я не хочу больше заниматься с обманщиками. Я иду к директору и отказываюсь вести ваш курс.

На пороге он остановился.

– Я могу только в том случае примириться с печальным фактом, простить вас и продолжать заниматься с вами, если по прошествии получаса вы придете сказать мне, что никогда никто из вас, вплоть до выпуска, до будущей весны, не выступит ни на одной сцене, кроме здешней, школьной. Итак, жду в продолжение получаса там, наверху.

* * *

– Неописуемый шум поднялся на сцене. Мы все заговорили разом, в один голос, так, что ничего нельзя было разобрать.

– Тише, господа! – покрывая все остальные голоса, крикнул Боб своим басом. – Дайте хоть одно дельное слово произнести умному человеку.

 

Но мы ничего не слышим, шумим, кричим.

– Лорды и джентльмены! – напрягая свой и без того зычный голос, произносит Боб. – Я предлагаю тотчас же бежать следом за «маэстро», упросить его вернуться, простить и не оставлять нас. Сейчас же, не теряя ни единой минуты, господа.

– Да, да! – присоединяется к Бобу Вася Рудольф, выбегая на сцену, откуда зазвучал много слышнее его мягкий баритон. – Это нам необходимо сделать тотчас же, сейчас! Мы должны, это наш долг, господа, самая существенная необходимость…

Оля Елецкая пылающими глазами обводит нас всех:

– Лишиться Владимира Николаевича, лишиться нашего любимого «маэстро» – значит не существовать, не видеть солнца, цветов жизни и не дышать ароматом радости.

– Идем же, идем, пока не поздно, – говорит Саня, и на ее лице написано твердое и горячее решение.

Остальные не ждут нового призыва, и мы все несемся к двери.

– Куда вы? Стойте! Куда вы мчитесь, как глупые дети. Что за новую кабалу готовите вы себе! – звучит следом за нами голос Бори Коршунова.

Он нахмурил брови, кусает губы. Обычно бледное лицо его теперь горит пятнами румянца. Он сидит на подоконнике, скрестив руки на груди, и старается всячески заглушить свое волнение.

– В кабалу? В какую кабалу? – срывается кой у кого из нас.

Тогда стройная фигура Бориса Коршунова отходит от окна. Он произносит речь. Настоящую зажигательную речь, действующую на нас самым неожиданным образом.

– Мы не дети, – говорит Борис, – и не можем позволить так обходиться с нами. Между нами есть совершенно самостоятельные люди, есть мать семейства, есть, наконец, семейная пара. И, помимо всего остального, у нас должен уже возникнуть вопрос, как нам жить, на какие средства существовать. Курсовой стипендии мало, особенно семейным. Значит, надо увеличить заработок игрою. Нам нельзя не прирабатывать, не играть.

– Это неправда! – срывается с губ неожиданно подошедшего к молодому оратору Рудольфа, – это – чистейшая ложь. Вас всех не столько заработок пленяет, сколько артистическая жадность, ненасытное желание лицедействовать во что бы то ни стало, какою бы то ни было ценой, даже путем обмана, за спиною лучшего из учителей.

Мы не узнаем нашего обычно тихого и кроткого немчика. Он весь дрожит, и кроткие, ясные глаза его сейчас горят самым откровенным возмущением и злобой, злобой на нас, конечно.

Борис неожиданно свирепеет. Он крепко сжимает руки и, глядя не менее зло на Васю, говорит:

– Ну да, если бы и так? Да, мы хотим играть и баста. Кто раз попробовал настоящей, нешкольной сцены, тот уже не сможет удержать себя, чтобы не играть. Сужу по себе. И думаю, что и мои коллеги того же мнения. Кто чувствует в себе священное пламя, тот не может рассуждать иначе.

– Совершенно верно, – говорит Маруся, с восторгом и слепым доверием глядя на мужа.

Мы молчим. В душе каждого из нас борьба. С одной стороны, Боря Коршунов прав: трудно, невозможно отстать от настоящей сцены, трудно бросить дело, захватившее нас так мощно и сильно. А с другой стороны, потерять «маэстро» – разве это не удар? Потерять в нашем руководителе и учителе ту силу, перед которой склонялись лучшие артисты России, тот авторитет, который проник чуть ли не во все уголки нашего Отечества. И лишиться его отеческой к нам привязанности, его доверия… Как же после этого продолжать работать, заниматься, надеяться на будущее? Неотвязно стоит при этом у каждого из нас в голове мысль: там наверху, в коридоре, нашего решения ждет человек, артист огромного таланта и светлой души, перед которым вся наша группа – ничтожество. И мы еще осмеливаемся заставлять его ждать, мучиться нашей нечуткостью, неблагодарностью… Эта мысль становится мне до того невыносима, что я хватаюсь за голову и кричу.

– Да решайте же! Решайте, наконец, что делать! Ведь это – пытка. Ведь если так продолжится, можно с ума сойти, наконец. Идем к нему или извиняться, или откровенно сказать, что мы не можем подчиниться его условиям, что власть сцены сильнее нас, что мы уже отравлены тем ядом, с которым он сравнил наше участие на внешкольных подмостках.

Я говорю все это со свойственной мне горячностью, не слыша и не чувствуя в эти мгновения себя.

Мне возражают. Больше всех и убежденнее всех – Борис Коршунов. О, это целая блестящая речь в защиту нашего поступка. Он убеждает нас перестать быть детьми, поверить в свой талант, в свои силы. Ведь мы взяли от «маэстро» всю его начальную теорию, азбуку искусства. Теперь уже дело практики. Неужели же нам идти всю жизнь на помочах, неужели мы не сумеем добраться сами до нашего маяка среди бурного моря? Или мы боимся бурь? Где же, в таком случае, наши силы?

Он хорошо говорит, этот юноша. И голос его звучит так убежденно, заразительно, и веско каждое его слово. Видно, что сам он вполне твердо убежден в том, что говорит.

И лишь только он заканчивает, как снова расстроенный и негодующий Рудольф, с пылающими щеками, кричит, что это безумие, нелепость и гадость – менять великого «маэстро», нашего руководителя, на какие-то глупые спектакли.

И опять шум, спор и невообразимый содом поднимаются в школьном театре.

Бог весть, какая темная туча спустилась над нами, каким туманом затемнило наш рассудок, но мы сдались… Сдались этой темной туче, этой силе тщеславия, которая пробудилась в нас под влиянием слов Бориса. Даже серьезная Саня с судорожно сжатыми бровями на трагическом лице тихо высказала свое мнение.

– Да, что делать, придется лишиться «маэстро». Практика нам необходима.

А мы, все остальные, сдались уже давно. И один Рудольф стоял в стороне от нас, по-прежнему негодующий и красный от волнения, и твердил одно и то же, одно и то же раз тридцать подряд.

– Как глупо все это, глупо! Раскаетесь все когда-нибудь.

А время, между тем, шло, срок, данный нам на размышление, истекал, оставались какие-нибудь минуты.

Вдруг Рудольф соскочил прямо с высоких подмостков сцены на пол и кинулся к дверям.

– Время прошло… Он ждет… Это подло с вашей стороны, подло… Я скажу ему один за вас всех, что вы невменяемы сейчас, но что завтра решите иначе. А я… я… если даже вы и пойдете все против него, я уйду от вас, один перейду на первый курс, который ведет «маэстро»… Но я никогда, никогда не променяю его ни на вас, ни на участие в тех дурацких театрах…

И задыхающийся, багрово-красный, он метнулся стрелою мимо нас и выскочил на лестницу.

Опять потянулись минуты острого и напряженного ожидания. Этот безумный Рудольф – как он посмел решать что-либо за нас? Что мы дети, что ли!

Пять, десять, двадцать минут прошло с его исчезновения, может быть, меньше, может быть, гораздо больше. Мы окончательно потеряли счет времени с переживаемым нами волнением, пока не зазвучали шаги на лестнице и не распахнулась дверь.

На пороге показался инспектор.

Викентий Прокофьевич вошел к нам с самым официальным видом и произнес без тени улыбки на обычно приветливом лице:

– Господа! Не буду распространяться по поводу вашего необдуманного поступка. Предоставляю решить его целесообразность вам самим. Сейчас всеми нами уважаемый Владимир Николаевич отказался преподавать на вашем курсе по известным вам причинам, и управляющий вследствие этого приказал мне тотчас же исключить вас всех из списка учащихся в нашей Образцовой школе и закрыть курс. Но ваш благородный и почтенный профессор заступился за вас – и решил ходатайствовать у директора, чтобы вас оставили и дали вам другого преподавателя сценического искусства вместо него. Так-то, господа. Очень скоро вы поймете вашу ошибку, а пока могу сказать, что только один из вас – Рудольф – понял весь ужас потерять такого руководителя, как Владимир Николаевич. Он уходит от вас на другой курс.

Пятницкий давно замолк, а мы все еще стояли, как громом пораженные, раздавленные вконец великодушием человека, который так благородно отплатил нам за наш неблаговидный поступок. Нас хотели исключить всех, а он ходатайствовал за нас.

Не знаю, как у других, но в моей душе поднялось такое волнение, такая буря чувств, что я с трудом сдерживала себя сейчас.

Я взглянула на Ольгу, на Саню, на Ксению. На них лица не было ни на ком.

Вдруг у барьера раздался истерический вопль. Лили Тоберг, эта всегда спокойная, «холодная», как мы ее называли, девушка, упала головою на барьер, отделяющий первый ряд от оркестра, и зарыдала навзрыд:

– И я поступлю, как Рудольф! И перейду на первый курс!.. Я хочу кончить школу у «маэстро»… – расслышали мы сквозь всхлипывания ее взволнованный лепет.

А минутой позднее уже более энергичный голос Лили, с непонятным всем нам возбуждением, повторял:

– Ну да, конечно, пойду к нему, умолю его простить меня и принять к себе на первый курс. Обещаю ему, дам клятву не выступать нигде ни под каким видом. Ни за что! Ни за что!

И снова громкие рыдания огласили театр. Боря Коршунов потерял терпение:

– Да перестань же плакать! Делай, как хочешь, никто не удерживает тебя. Только без слез, без слез, ради Бога. Тошно и без того.

Ага, значит, и ему нелегко.

Молчаливые и подавленные разошлись мы в этот день позднее обыкновенного. И, расходясь, уносили в глубине души такую тяжесть, какой не испытывал, должно быть, никто из учащихся в этих школьных стенах.

* * *

Всего только полтора месяца прошло со дня тяжелого случая, закончившегося уходом любимого «маэстро», а кажется, что больше года уже пролетело с того злополучного часа. Он действительно, потерян для нас – и безвозвратно. Ушел «маэстро» и как будто унес с собою нашу беспечную юность, наше веселое ребячество.

Мы ходим с угрюмыми лицами и при встречах с ним раскланиваемся, низко-низко опуская глаза. Он отвечает нам кивком головы, не глядя на нас. Какая это мука! Не для нас теперь звучит его бархатный, от слова до слова западающий в душу голос. И светлая улыбка его тоже не для нас.

Вася Рудольф и Лили Тоберг присоединились к первокурсникам. Султану перевели туда, чтобы с самой азбуки обучать русскому произношению.

Первый курс, точно назло нам, оказался самым усердным и прилежным, и каждое слово «маэстро» – для них закон.

– Совсем пай-дитюши, – пробует острить Боб Денисов, но шутка не удается.

Рудольф и Лили совсем отделились от нас, как будто мы никогда и не были друзьями. С Борей Коршуновым они не кланяются, с нами едва перекидываются словами.

Наш курс, потеряв троих, сплотился теперь еще теснее. Новый преподаватель, еще молодой человек, актер Образцовой сцены, веселый, остроумный, удивительно симпатичный и очень талантливый господин. Его обращение с нами чисто товарищеское. С ним приятно заниматься. Он дает возможность самому пробовать свои силы, делает замечания реже, чем бывало «маэстро», не запрещает участвовать на других, внешкольных сценах. Мы к нему привязываемся очень быстро. Не боимся его, как бывало боялись «маэстро», говорим, как с равным, даже вступаем нередко в спор. С ним легко и свободно дышится и, если бы не сознание своей вины и тоски от потери незаменимого руководителя, все было бы прекрасно.

Юрий Эрастович Озаровский – наш новый преподаватель – бывший ученик «маэстро», и это уже облегчает дело. Он еще мало знаком с нашими дарованиями и пока что заставляет нас репетировать уже начатые с «маэстро» пьесы.

Скоро экзамен. Опять «Прохожий» и «Севильский цирюльник» выступают на сцену. Мы будем разыгрывать то и другое в костюмах и гриме перед публикой в школьном театре в конце апреля. Но до этого еще предстоят экзамены по научным и другим предметам. Последние экзамены, потому что в будущем году их уже больше не будет. Будут только практические занятия и постановка пьес: на третьем ставят без конца спектакли.

* * *

Весна.

Позеленел наш садик. Зацветает сирень. Солнце так и сияет среди голубого океана небесной лазури.

Начало мая. Я сижу у открытого окна и усердно долблю «постепенное развитие средневековых мистерий», т. е. историю религиозных драм на сюжеты Священной Истории в Средние века. В палисаднике длинный Боб занимает маленького принца. Длинный Боб – лошадь, мой сынишка – кучер. И они носятся по единственной дорожке палисадника с необыкновенным шумом и суетой. Ольга поехала в контору для найма прислуг. Сейчас она приведет сюда целую массу нянь для моего сынишки. Вчера «сиятельная нянька» решила, наконец, осчастливить нас своим уходом и наговорила целую кучу любезностей: у меня-де могут жить только деревенские «недотепки», а настоящей ученой няне здесь делать нечего, и исчезла немедленно – к великому восторгу Анюты.

Ольга и Боб давно прошли «Драму» к завтрашнему экзамену, а мне еще придется посидеть ночь. Дело в том, что Юрик не отходит от меня ни на шаг, а заниматься при таких условиях не очень-то удобно. Славу Богу, Боб и Ольга пришли и дали мне возможность почитать.

 

– Ай! ай! ай! – слышу я заливчатый плач в садике.

– Что случилось?

Вскакиваю и прямо через окно попадаю в зеленый мирок.

Лошадь стоит перед кучером с растерянным видом. Кучер лежит на земле, дрыгает ножонками и заливается плачем, а на лбу у него большое красное пятно – след ушиба.

– Очень хорошо! Прекрасно! – накидываюсь я на Боба. – Так можно и убить ребенка!

И, совершенно забывая, кто передо мною, кричу уже без всякой последовательности:

– Какая же ты нянька после этого? И кто тебя просил нянчить и занимать?

– Какая же я нянька, – покорно соглашается Боб. – Я только, увы! – будущий артист. И еще лошадь.

Тут он начинает брыкаться, фыркать и так неподражаемо ржать, что горький плач моего сынишки постепенно переходит в хохот.

– Дядя Боб! Дядя Боб! Есе! Есе! – лепечет он, забывая про ушиб, и снова смеется.

– А вот и мы! – слышу я позади голос Елочки.

Она не одна. С ней белокурая женщина с ясными глазами и добрым лицом. Отдаленно напоминает Сашу. Милое, подкупающее своей искренностью лицо. Я смотрю на нее и улыбаюсь… Елочка наклоняется ко мне и шепчет.

– Там было их много, но я выбрала эту. Я знала, что она тебе понравится. Ее зовут Матреша.

– Спасибо, Елочка. Спасибо, родная.

Через пять минут Матреша и маленький принц уже друзья на всю жизнь. Оля и Боб уходят успокоенные, а мне предстоит еще проучиться целую ночь.

Уф! Наконец-то!

Нет ничего хуже ожидания. Но когда стоишь перед экзаменаторским столом с билетом в руке, то невольно приходит мысль, что ожидание все же лучше сознания того, что ничего не знаешь. Я шла до сих пор все время на 12 по курсовым предметам, и осрамиться мне не очень-то приятно.

Вынимаю билет.

Бррр! Билет не из легких, а за плечами бессонная ночь и страх срезаться.

Дрожащим голосом начинаю. Управляющий курсов, инспектор Пятницкий, его помощник и Розов – все они устремляют на меня глаза. По умному лицу Розова пробегает одобряющая улыбка. Она точно говорит: «Вы выдержите, вы не осрамитесь и не посрамите меня». Вот за это спасибо, дорогой Петр Осипович!

Бодрее звучит голос. Я не только бойко отвечаю по лекциям, но припоминаю о прочитанном, делаю вставки, шире раздвигаю рамки билета.

– Садитесь. Хорошо. Довольно.

Еще экзамен – французский.

Я декламирую того же Занетто в «Прохожем», но на французском языке. Ольга – Сильвию. Француз улыбается, он доволен. Двенадцать обеспечены обеим.

А потом. Умру – не забуду, что было потом… И никто не забудет из нас, конечно.

Какой злой гений посоветовал Бобу, Косте и Феде разыграть французскую классическую сцену из «Сида»? Ах, что это было! На каком языке они ее разыграли – неизвестно. Только на французский он был очень мало похож. Управляющему школой, очень важному и образованному барину, полжизни своей прожившему в Париже, чуть не сделалось дурно. Он должен был невыносимо страдать от такого убийственного произношения. Лицо француза от волнения покрылось пятнами. Мы боялись, что с ним сделается удар.

А те трое, нимало не смущаясь, без остановки трещали какую-то ерунду на неизвестном наречии.

– Довольно. Довольно. Ради Бога, отпустите их! – услышали мы, наконец, страдальческий голос начальства.

Француз махнул рукою с безнадежным видом, и вся троица с облегченным вздохом и раскрасневшимися лицами преспокойно, как ни в чем не бывало заняла свои места.

– Разве так уж было плохо? – недоумевающе отозвался Костя на мой беззвучный хохот, встретивший их.

– Отвратительно, друзья мои, – сознаюсь я искренно.

– Но уж по «семерице-то» он поставит, – убежденно изрекает Боб. Действительно, они получили по семерице. Снисходительным экзаменаторам не хотелось испортить им аттестата. И мы с новым рвением схватились за лекции по следующему предмету.

* * *

Экзамены по предметам закончились. Закончились и неизбежные испытания по танцам, фехтованию, гриму.

Но впереди оставалось самое страшное: специальный экзамен – «Прохожий» и «Севильский цирюльник».

Что-то будет?

Юрий Эрастович добросовестно отдает нам все свое время. С утра до вечера мы репетируем на школьной сцене. А в свободные часы томимся. Обе пьесы надоели нам смертельно. Интонации так прочно запали в голову, что при самом даже горячем желании изменить их с нашей стороны их не выбьешь ничем из памяти.

Наконец, пьесы срепетированы, и день спектакля назначен.

В чудесный вечер начала мая мы придем в школу, сойдем вниз, загримированные и одетые в костюмы. Придет начальство и своя «театральная» публика, поднимется с легким шуршанием занавес, и нас будут судить уже как артистов.

* * *

Вот оно, началось…

С загримированным под неаполитанского мальчика лицом, в плаще бродячего певца, я стою у правой кулисы и прислушиваюсь к монологу Ольги-Сильвии, которая там, на сцене, в богатом белом платье знатной венецианки своим низким голосом красиво декламирует роль.

Бутафорская луна льет свой свет на прекрасную бледную Сильвию и на фееричную обстановку сада.

Сейчас Ольга закончит, и я должна буду пропеть итальянскую песенку прежде, чем появлюсь на сцене. Сейчас… сию минуту…

И, забыв весь мир и себя самое от страха, робко подвигаюсь между кулисами.

Вот закончилась песенка, и в чудесном освещенном саду Сильвии я начинаю свой монолог. Мне кажется, что я говорю очень скверно, отвратительно, невозможно. И голос у меня дрожит и срывается поминутно. И руками я размахиваю чересчур много, изображая уличного певца, мальчишку…

Однако худо ли, хорошо ли, но, слава Создателю, окончен монолог. Растягиваюсь, согласно пьесе, на скамье с непринужденным видом и собираюсь заснуть.

Лежу и думаю:

«Глупая, скверная, бездарная Лидка. Нет у тебя ни на волос таланта. Гусей тебе пасти, а не на сцену идти. Совсем испортила монолог».

И я готова разреветься на всю сцену.

– Проснитесь! – слышу я нежный голос над собой.

Открываю глаза.

Елочка или не Елочка? Неужели это она – моя Оля, эта красавица в роскошных одеждах, с легким венецианским кружевом, накинутым поверх распущенных волос, длинных, пышных и блестящих. Как горят в полумраке ее глаза! Какое бледное и прекрасное лицо у нее, как оно исполнено печали и достоинства в эти минуты.

– Белый Лотос! Белый Лотос! – шепчу я, хотя сознаю отлично, что должна по пьесе говорить не эти слова.

Она спрашивает, я отвечаю… Я уже не думаю о провале, хотя чувствую, что взяла слишком высокий тон. Ах, все равно. Эта ночь, как настоящая, тиха и прекрасна; этот месяц напоминает чудный настоящий месяц, и бумажные розы на куртинах вот-вот разольют свой нежный, одуряющий аромат…

Я ухожу с сердцем, полным переживаемой Занетто сладкой печалью…

А позади меня слышатся рыдание Сильвии-Ольги. Слава Богу, пьеса заканчивается… Все страшное осталось позади.

В тот же вечер, уложив сундуки и чемоданы и взяв маленького принца с Матрешей, скачу на Варшавский вокзал, по родственному распростившись до начала сентября со своими коллегами по курсу.

Поздно, почти ночью, поезд мчит нас на Сиверскую, где меня ждут Дашковская со своей труппой, летний «настоящий» театр и новая, далеко не знакомая, но заманчивая жизнь…

* * *

Я живу в большом розовом доме, где поместилась вся труппа. Внизу устроилась в трех комнатах сама антрепренерша с Маней Кондыревой и своей компаньонкой Верой Виссарионовной.

Наверху наше царство: ряд маленьких комнаток с балкончиками или, вернее, крытой галереей вокруг всего второго этажа, разгороженной барьером на клетки по числу комнат.

Моя ближайшая соседка – комическая старуха Ольга Федоровна Александровская, заменяющая отказавшуюся здесь служить летом панну Ванду.

Дальше живет Громов, заместивший Кремнева, который уехал играть в провинцию. Громов – не только актер, но и режиссер нашей труппы. Это красивый, видный сорокасемилетний господин, похожий больше на английского лорда, нежели на актера. Он дал слово взять всю труппу «в ежовые рукавицы», и мы его боимся как огня.

Людмила Дашковская устроилась не с сестрою внизу, а с нами «в сумасшедшем этаже», как антрепренерша назвала верх дачи, где находятся наши комнаты.

Напротив нас, по ту сторону коридора, живут: Чахов с Толиным, Бор-Ростовский, Беков и суфлер Семенов со своим помощником Чарышевым, совсем еще молоденьким безусым мальчиком.

Рейтинг@Mail.ru