bannerbannerbanner
Полное собрание сочинений. Том 32. Воскресение

Лев Толстой
Полное собрание сочинений. Том 32. Воскресение

XXXI.

Когда загремел замок, и Маслову впустили в камеру, все обратились к ней. Даже дочь дьячка на минуту остановилась, посмотрела на вошедшую, подняв брови, но, ничего не сказав, тотчас же пошла опять ходить своими большими, решительными шагами. Кораблева воткнула иголку в суровую холстину и вопросительно через очки уставилась на Маслову.

– Э, эхма! Вернулась. А я таки думала, что оправят, – сказала она своим хриплым, басистым, почти мужским голосом. – Видно, закатали.

Она сняла очки и положила свое шитье рядом на нары.

– Мы и то с тетенькой, касатка, переговаривались, може, сразу ослобонят. Тоже, сказывали, бывает. Еще и денег надают, под какой час попадешь, – тотчас же начала своим певучим голосом сторожиха. – Ан, вот оно что. Видно, сгад наш не в руку. Господь, видно, свое, касатка, – не умолкая вела она свою ласковую и благозвучную речь.

– Ужли ж присудили? – спросила Федосья, с сострадательной нежностью глядя на Маслову своими детскими ясно-голубыми глазами, и всё веселое молодое лицо ее изменилось, точно она готова была заплакать.

Маслова ничего не отвечала и молча прошла к своему месту, второму с края, рядом с Кораблевой, и села на доски нар.

– Я чай, и не поела, – сказала Федосья, вставая и подходя к Масловой.

Маслова, не отвечая, положила калачи на изголовье и стала раздеваться: сняла пыльный халат и косынку с курчавящихся черных волос и села.

Игравшая на другом конце нар с мальчиком горбатая старушка подошла тоже и остановилась против Масловой.

– Тц, тц, тц! – жалостливо покачав головой, защелкала она языком.

Мальчишка подошел тоже за старушкой и, широко открыв глаза и выпятив уголком верхнюю губу, уставился на калачи, которые принесла Маслова. Увидав все эти сочувственные лица после всего того, что с ней было нынче, Масловой захотелось плакать, и у ней задрожали губы. Но она старалась удержаться и удерживалась до тех пор, пока не подошла старушка и мальчишка. Когда же она услыхала доброе, жалостливое тцыканье старушки и, главное, когда встретилась глазами с мальчишкой, переведшим свои серьезные глаза с калачей на нее, она уже не могла удерживаться. Всё лицо ее задрожало, и она разрыдалась.

– Я говорила: добывай защитника настоящего, – сказала Кораблева. – Что же, на высылку? – спросила она.

Маслова хотела ответить и не могла, а, рыдая, достала из калача коробку с папиросами, на которой была изображена румяная дама в очень высокой прическе и с открытой треугольником грудью, и подала ее Кораблевой. Кораблева поглядела на картинку, покачала неодобрительно головой, преимущественно на то, что Маслова так дурно тратила деньги, и, достав одну папироску, закурила ее о лампу, затянулась сама, а потом сунула Масловой. Маслова, не переставая плакать, жадно стала раз зa разом втягивать в себя и выпускать табачный дым.

– Каторга, – проговорила она, всхлипывая.

– Не боятся они Бога, мироеды, кровопийцы проклятые, – проговорила Кораблева. – Ни за что засудили девку.

В это время среди оставшихся у окон женщин раздался раскат хохота. Девочка тоже смеялась, и ее тонкий детский смех сливался с хриплым и визгливым смехом других трех. Арестант со двора что-то сделал такое, что подействовало так на смотревших в окна.

– Ах, кобель бритый! Что делает, – проговорила рыжая и, колеблясь всем жирным телом, прижавшись лицом к решеткам, закричала бессмысленно-неприличные слова.

– То-то шкура барабанная! Чего гогочет! – сказала Кораблева, покачав головою на рыжую, и опять обратилась к Масловой, – Много ли годов?

– Четыре, – сказала Маслова, и слезы полились так обильно из ее глаз, что одна попала на папиросу.

Маслова сердито скомкала, бросила ее и взяла другую.

Сторожиха, хотя и не курившая, тотчас же подняла окурок и стала расправлять его, не переставая разговаривать.

– Видно, и вправду, касатка, – говорила она, – правду-то боров сжевал. Делают, что хотят. Матвеевна говорит: ослобонят, а я говорю: нет, говорю, касатка, чует мое сердце, заедят они ее, сердешную, так и вышло, – говорила она, с удовольствием слушая звук своего голоса.

В это время арестанты уж все прошли через двор, и женщины, переговаривавшиеся с ними, отошли от окон и тоже подошли к Масловой. Первая подошла пучеглазая корчемница с своей девочкой.

– Что же дюже строго? – спросила она, подсаживаясь к Масловой и продолжая быстро вязать чулок.

– Оттого и строго, что денег нет. Были бы денежки да хорошего ловчака нанять, небось, оправдали бы, – сказала Кораблева. – Тот, как бишь его, лохматый, носастый, – тот, сударыня моя, из воды сухого выведет. Кабы его взять.

– Как же, взяла, – оскалив зубы, сказала подсевшая к ним Хорошавка, – тот меньше тысячи и плюнуть тебе не возьмет.

– Да уж, видно, такая твоя планида, – вступилась старушка, сидевшая за поджигательство. – Легко ли: отбил жену у малого, да его же вшей кормить засадил и меня туды ж на старости лет, – начала она в сотый раз рассказывать свою историю. – От тюрьмы да от сумы, видно, не отказывайся. Не сума – так тюрьма.

– Видно, у них всё так, – сказала корчемница и, вглядевшись в голову девочки, положила чулок подле себя, притянула к себе девочку между ног и начала быстрыми пальцами искать ей в голове. – «Зачем вином торгуешь?» А чем же детей кормить? – говорила она, продолжая свое привычное дело.

Эти слова корчемницы напомнили Масловой о вине.

– Винца бы, – сказала она Кораблевой, утирая рукавом рубахи слезы и только изредка всхлипывая.

Гамырки? Что ж, давай, – сказала Кораблева.

XXXII.

Маслова достала из калача же деньги и подала Кораблевой купон. Кораблева взяла купон, посмотрела и, хотя не знала грамоте, поверила всё знавшей Хорошавке, что бумажка эта стоит 2 рубля 50 копеек, и полезла к отдушнику за спрятанной там склянкой с вином. Увидав это, женщины – не-соседки по нарам – отошли к своим местам. Маслова между тем вытряхнула пыль из косынки и халата, влезла на нары и стала есть калач.

– Я тебе чай берегла, да остыл, небось, – сказала ей Федосья, доставая с полки обернутый онучей жестяной чайник и кружку.

Напиток был совсем холоден и отзывался больше жестью, чем чаем, но Маслова налила кружку и стала запивать калач.

– Финашка, на, – крикнула она и, оторвав кусок калача, дала смотревшему ей в рот мальчику.

Кораблиха между тем подала склянку с вином и кружку. Маслова предложила Кораблевой и Хорошавке. Эти три арестантки составляли аристократию камеры, потому что имели деньги и делились тем, что имели.

Через несколько минут Маслова оживилась и бойко рассказывала про суд, передразнивая прокурора, и то, что особенно поразило ее в суде. В суде все смотрели на нее с очевидным удовольствием, рассказывала она, и то и дело нарочно для этого заходили в арестантскую.

– Конвойный, и то говорит: «это всё тебя смотреть ходят». Придет какой-нибудь: где тут бумага какая или еще что, а я вижу, что ему не бумага нужна, а меня так глазами и ест, – говорила она, улыбаясь и как бы в недоумении покачивая головой. – Тоже – артисты.

– Да уж это как есть, – подхватила сторожиха, и тотчас полилась ее певучая речь. – Это как мухи на сахар. На что другое их нет, а на это их взять. Хлебом не корми ихнего брата…

– А то и здесь, – перебила ее Маслова. – Тоже и здесь попала я. Только меня привели, а тут партия с вокзала. Так тàк одолели, что не знала, как отделаться. Спасибо, помощник отогнал. Один пристал так, что насилу отбилась.

– А какой из себя? – спросила Хорошавка.

– Черноватый, с усами.

– Должно, он.

– Кто он?

– Да Щеглов. Вот, что сейчас прошел.

– Какой такой Щеглов?

– Про Щеглова не знает! Щеглов два раза с каторги бегал. Теперь поймали, да он уйдет. Его и надзиратели боятся, – говорила Хорошавка, передававшая записки арестантам и знавшая всё, что делается в тюрьме. – Беспременно уйдет.

– А уйдет, нас с собой не возьмет, – сказала Кораблева. – А ты лучше вот что скажи, – обратилась она к Масловой, – что тебе аблакат сказал об прошении, ведь теперь подавать надо?

Маслова сказала, что она ничего не знает.

В это время рыжая женщина, запустив обе покрытые веснушками руки в свои спутанные густые рыжие волосы и скребя ногтями голову, подошла к пившим вино аристократкам.

– Я тебе, Катерина, всё скажу, – начала она. – Перво-наперво, должна ты записать: недовольна судом, а после того к прокурору заявить.

– Да тебе чего? – сердитым басом обратилась к ней Кораблева. – Вино почуяла, – нечего зубы заговаривать. Без тебя знают, что делать, тобой не нуждаются.

– Не с тобой говорят, что встреваешь.

– Вина захотелось? Подъезжаешь.

– Да ну, поднеси ей, – сказала Маслова, всегда раздававшая всем всё, что у нее было.

– Я ей такую поднесу…

– Ну, ну-ка! – надвигаясь на Кораблеву, заговорила рыжая. – Не боюсь я тебя.

– Острожная шкура!

– От такой слышу.

– Разварная требуха!

– Я требуха? Каторжная, душегубка! – закричала рыжая.

– Уйди, говорю, – мрачно проговорила Кораблева.

Но рыжая только ближе надвигалась, и Кораблева толкнула ее в открытую жирную грудь. Рыжая как будто только этого и ждала и неожиданно быстрым движеньем вцепилась одной рукой в волосы Кораблевой, а другой хотела ударить ее в лицо, но Кораблева ухватила эту руку. Маслова и Хорошавка схватили за руки рыжую, стараясь оторвать ее, но рука рыжей, вцепившаяся в косу, не разжималась. Она на мгновенье отпустила волосы, но только для того, чтобы замотать их вокруг кулака. Кораблева же с скривленной головой колотила одной рукой по телу рыжей и ловила зубами ее руку. Женщины столпились около дерущихся, разнимали и кричали. Даже чахоточная подошла к ним и, кашляя, смотрела на сцепившихся женщин. Дети прижались друг к другу и плакали. На шум вошла надзирательница с надзирателем. Дерущихся розняли, и Кораблева, распустив седую косу и выбирая из нее выдранные куски волос, а рыжая, придерживая на желтой груди всю разодранную рубаху, – обе кричали, объясняя и жалуясь.

 

– Ведь я знаю, всё это – вино; вот я завтра скажу смотрителю, он вас проберет. Я слышу – пахнет, – говорила надзирательница. – Смотрите, уберите всё, а то плохо будет, – разбирать вас некогда. По местам и молчать.

Но молчание долго еще не установилось. Долго еще женщины бранились, рассказывали друг другу, как началось и кто виноват. Наконец надзиратель и надзирательница ушли, и женщины стали затихать и укладываться. Старушка стала перед иконой и начала молиться.

– Собрались две каторжные, – вдруг хриплым голосом заговорила рыжая с другого конца нар, сопровождая каждое слово до странности изощренными ругательствами.

– Мотри, как бы тебе еще не влетело, – тотчас ответила Кораблева, присоединив такие же ругательства. И обе затихли.

– Только бы не помешали мне, я бы тебе бельма-то повыдрала… – опять заговорила рыжая, и опять не заставил себя ждать такой же ответ Кораблихи.

Опять промежуток молчания подольше, и опять ругательства. Промежутки становились всё длиннее и длиннее, и наконец всё совсем затихло.

Все лежали, некоторые захрапели, только старушка, всегда долго молившаяся, всё еще клала поклоны перед иконой, а дочь дьячка, как только надзирательница ушла, встала и опять начала ходить взад и вперед по камере.

Не спала Маслова и всё думала о том, что она каторжная, – и уж ее два раза назвали так: назвала Бочкова и назвала рыжая, – и не могла привыкнуть к этой мысли. Кораблева, лежавшая к ней спиной, повернулась.

– Вот не думала, не гадала, – тихо сказала Маслова. – Другие что делают – и ничего, а я ни за что страдать должна.

– Не тужи, девка. И в Сибири люди живут. А ты и там не пропадешь, – утешала ее Кораблева.

– Знаю, что не пропаду, да всё-таки обидно. Не такую бы мне судьбу надо, как я привыкла к хорошей жизни.

– Против Бога не пойдешь, – со вздохом проговорила Кораблева, – проти Него не пойдешь.

– Знаю, тетенька, а всё трудно.

Они помолчали.

– Слышишь? распустеха-то, – проговорила Кораблева, обращая внимание Масловой на странные звуки, слышавшиеся с другой стороны нар.

Звуки эти были сдержанные рыдания рыжей женщины. Рыжая плакала о том, что ее сейчас обругали, прибили и не дали ей вина, которого ей так хотелось. Плакала она и о том, что она во всей жизни своей ничего не видала, кроме ругательств, насмешек, оскорблений и побоев. Хотела она утешиться, вспомнив свою первую любовь к фабричному, Федьке Молодёнкову, но, вспомнив эту любовь, она вспомнила и то, как кончилась эта любовь. Кончилась эта любовь тем, что этот Молодёнков в пьяном виде, для шутки, мазнул ее купоросом по самому чувствительному месту и потом хохотал с товарищами, глядя на то, как она корчилась от боли. Она вспомнила это, и ей стало жалко себя, и, думая, что никто не слышит ее, она заплакала и плакала, как дети, стеная и сопя носом и глотая соленые слезы.

– Жалко ее, – сказала Маслова.

– Известно, жалко, а не лезь.

XXXIII.

Первое чувство, испытанное Нехлюдовым на другой день, когда он проснулся, было сознание того, что с ним что-то случилось, и прежде даже чем он вспомнил, что случилось, он знал уже, что случилось что-то важное и хорошее. «Катюша, суд». Да, и надо перестать лгать и сказать всю правду. И, как удивительное совпадение, в это самое утро пришло наконец то давно ожидаемое письмо от Марьи Васильевны, жены предводителя, то самое письмо, которое ему теперь было особенно нужно. Она давала ему полную свободу, желала счастья в предполагаемой им женитьбе.

– Женитьба! – проговорил он иронически. – Как я теперь далек от этого!

И он вспомнил свое вчерашнее намерение всё сказать ее мужу, покаяться перед ним и выразить готовность на всякое удовлетворение. Но нынче утром это показалось ему не так легко, как вчера. «И потом зачем делать несчастным человека, если он не знает? Если он спросит, да, я скажу ему. Но нарочно итти говорить ему? Нет, это ненужно».

Так же трудно показалось нынче утром сказать всю правду Мисси. Опять нельзя было начинать говорить, – это было бы оскорбительно. Неизбежно должно было оставаться, как и во многих житейских отношениях, нечто подразумеваемое. Одно он решил нынче утром: он не будет ездить к ним и скажет правду, если спросят его.

Но зато в отношениях с Катюшей не должно было оставаться ничего недоговоренного.

«Поеду в тюрьму, скажу ей, буду просить ее простить меня. И если нужно, да, если нужно, женюсь на ней», думал он.

Эта мысль о том, чтобы ради нравственного удовлетворения пожертвовать всем и жениться на ней, нынче утром особенно умиляла его.

Давно он не встречал дня с такой энергией. Вошедшей к нему Аграфене Петровне он тотчас же с решительностью, которой он сам не ожидал от себя, объявил, что не нуждается более в этой квартире и в ее услугах. Молчаливым соглашением было установлено, что он держит эту большую и дорогую квартиру для того, чтобы в ней жениться. Сдача квартиры, стало быть, имела особенное значение. Аграфена Петровна удивленно посмотрела на него.

– Очень благодарю вас, Аграфена Петровна, за все заботы обо мне, но мне теперь не нужна такая большая квартира и вся прислуга. Если же вы хотите помочь мне, то будьте так добры распорядиться вещами, убрать их покамест, как это делалось при мама. А Наташа приедет, она распорядится. (Наташа была сестра Нехлюдова.)

Аграфена Петровна покачала головой.

– Как же распорядиться? Ведь понадобятся же, – сказала она.

– Нет, не понадобятся, Аграфена Петровна, наверное не понадобятся, – сказал Нехлюдов, отвечая на то, что выражало ее покачиванье головой, – Скажите, пожалуйста, и Корнею, что жалованье я ему отдам вперед за два месяца, но что мне не нужно его.

– Напрасно, Дмитрий Иванович, вы так делаете, – выговорила она. – Ну, за границу поедете, всё-таки понадобится помещение.

– Вы не то думаете, Аграфена Петровна. Я за границу не поеду; если поеду, то совсем в другое место.

Он вдруг багрово покраснел.

«Да, надо сказать ей, – подумал он, – нечего умалчивать, а надо всё всем сказать».

– Со мной случилось очень странное и важное дело вчера. Вы помните Катюшу у тетушки Марьи Ивановны?

– Как же, я ее шить учила.

– Ну, так вот вчера в суде эту Катюшу судили, и я был присяжным.

– Ах, Боже мой, какая жалость! – сказала Аграфена Петровна. – В чем же она судилась?

– В убийстве, – и всё это сделал я.

– Как же это вы могли сделать? Это очень странно вы говорите, – сказала Аграфена Петровна, и в старых глазах ее зажглись игривые огоньки.

Она знала историю с Катюшей.

– Да, я всему причиной. И вот это изменило все мои планы.

– Какая же от этого может для вас быть перемена? – сдерживая улыбку, сказала Аграфена Петровна.

– А та, что если я причиной того, что она пошла по этому пути, то я же и должен сделать, что могу, чтобы помочь ей.

– Это ваша добрая воля, только вины вашей тут особенной нет. Со всеми бывает, и если с рассудком, то всё это заглаживается и забывается, и живут, – сказала Аграфена Петровна строго и серьезно, – и вам это на свой счет брать не к чему. Я и прежде слышала, что она сбилась с пути, так кто же этому виноват?

– Я виноват. А потому и хочу исправить.

– Ну, уж это трудно исправить.

– Это мое дело. А если вы про себя думаете, то тò, что мама желала…

– Я про себя не думаю. Я покойницей так облагодетельствована, что ничего не желаю. Меня Лизанька зовет (это была ее замужняя племянница), я к ней и поеду, когда не нужна буду. Только вы напрасно принимаете это к сердцу, – со всеми это бывает.

– Ну, я не так думаю. И всё-таки прошу вас, помогите мне сдать квартиру и вещи убрать. И не сердитесь на меня. Я вам очень, очень благодарен за всё.

Удивительное дело: с тех пор как Нехлюдов понял, что дурен и противен он сам себе, с тех пор другие перестали быть противными ему; напротив, он чувствовал и к Аграфене Петровне и к Корнею ласковое и уважительное чувство. Ему хотелось покаяться и перед Корнеем, но вид Корнея был так внушительно-почтителен, что он не решился этого сделать.

Дорогой в суд, проезжая по тем же улицам, на том же извозчике, Нехлюдов удивлялся сам на себя, до какой степени он нынче чувствовал себя совсем другим человеком.

Женитьба на Мисси, казавшаяся еще вчера столь близкой, представлялась ему теперь совершенно невозможной. Вчера он понимал свое положение так, что не было и сомнения, что она будет счастлива пойти за него; нынче он чувствовал себя недостойным не только жениться, но быть близким с нею. «Если бы она только знала, кто я, то ни за что не принимала бы меня. А я еще в упрек ставил ей ее кокетство с тем господином. Да нет, если бы даже она и пошла теперь за меня, разве я мог бы быть не то что счастлив, но спокоен, зная, что та тут в тюрьме и завтра, послезавтра пойдет с этапом на каторгу. Та, погубленная мной женщина, пойдет на каторгу, а я буду здесь принимать поздравления и делать визиты с молодой женой. Или буду с предводителем, которого я постыдно обманывал с его женой, на собрании считать голоса за и против проводимого постановления земской инспекции школ и т. п., а потом буду назначать свидания его жене (какая мерзость!); или буду продолжать картину, которая, очевидно, никогда не будет кончена, потому что мне и не следует заниматься этими пустяками и не могу ничего этого делать теперь», говорил он себе и не переставая радовался той внутренней перемене, которую чувствовал.

«Прежде всего, – думал он, – теперь увидать адвоката и узнать его решение, а потом… потом увидать ее в тюрьме, вчерашнюю арестантку, и сказать ей всё».

И когда он представлял себе только, как он увидит ее, как он скажет ей всё, как покается в своей вине перед ней, как объявит ей, что он сделает всё, что может, женится на ней, чтобы загладить свою вину, – так особенное восторженное чувство охватывало его, и слезы выступали ему на глаза.

XXXIV.

Приехав в суд, Нехлюдов в коридоре еще встретил вчерашнего судебного пристава и расспросил его, где содержатся приговоренные уже по суду арестанты, и от кого зависит разрешение свидания с ними. Судебный пристав объяснил, что содержатся арестанты в разных местах, и что до объявления решения в окончательной форме разрешение свиданий зависит от прокурора.

– Я вам скажу и провожу вас сам после заседания. Прокурора теперь и нет еще. А после заседания. А теперь пожалуйте в суд. Сейчас начинается.

Нехлюдов поблагодарил показавшегося ему нынче особенно жалким пристава за его любезность и пошел в комнату присяжных.

В то время как он подходил к этой комнате, присяжные уж выходили из нее, чтобы итти в залу заседания. Купец был так же весел и так же закусил и выпил, как и вчера, и, как старого друга, встретил Нехлюдова. И Петр Герасимович не вызывал нынче в Нехлюдове никакого неприятного чувства своей фамильярностью и хохотом.

Нехлюдову хотелось и всем присяжным сказать про свое отношение к вчерашней подсудимой. «По-настоящему, – думал он, – вчера во время суда надо было встать и публично объявить свою вину». Но когда он вместе с присяжными вошел в залу заседания, и началась вчерашняя процедура: опять «суд идет», опять трое на возвышении в воротниках, опять молчание, усаживание присяжных на стульях с высокими спинками, жандармы, портрет, священник, – он почувствовал, что хотя и нужно было сделать это, он и вчера не мог бы разорвать эту торжественность.

Приготовления к суду были те же, что и вчера (за исключением приведения к присяге присяжных и речи к ним председателя).

Дело сегодня было о краже со взломом. Подсудимый, оберегаемый двумя жандармами с оголенными саблями, был худой, узкоплечий двадцатилетний мальчик в сером халате и с серым бескровным лицом. Он сидел один на скамье подсудимых и исподлобья оглядывал входивших. Мальчик этот обвинялся в том, что вместе с товарищем сломал замок в сарае и похитил оттуда старые половики, на сумму 3 рубля 67 копеек. Из обвинительного акта видно было, что городовой остановил мальчика в то время, как он шел с товарищем, который нес на плече половики. Мальчик и товарищ его тотчас же повинились, и оба были посажены в острог. Товарищ мальчика, слесарь, умер в тюрьме, и вот мальчик судился один. Старые половики лежали на столе вещественных доказательств.

Дело велось точно так же, как и вчерашнее, со всем арсеналом доказательств, улик, свидетелей, присяги их, допросов, экспертов и перекрестных вопросов. Свидетель-городовой на вопросы председателя, обвинителя, защитника безжизненно отрубал: «так точно-с», «не могу знать» и опять «так точно»…, но, несмотря на его солдатское одурение и машинообразность, видно было, что он жалел мальчика и неохотно рассказывал о своей поимке.

 

Другой свидетель, пострадавший старичок, домовладелец и собственник половиков, очевидно желчный человек, когда его спрашивали, признает ли он свои половики, очень неохотно признал их своими; когда же товарищ прокурора стал допрашивать его о том, какое употребление он намерен был сделать из половиков, очень ли они ему были нужны, он рассердился и отвечал:

– И пропади они пропадом, эти самые половики, они мне и вовсе не нужны. Кабы я знал, что столько из-за них докуки будет, так не то что искать, а приплатил бы к ним красненькую, да и две бы отдал, только бы не таскали на допросы. Я на извозчиках рублей 5 проездил. А я же нездоров. У меня и грыжа и ревматизмы.

Так говорили свидетели, сам же обвиняемый во всем винился и, как пойманный зверок, бессмысленно оглядываясь по сторонам, прерывающимся голосом рассказывал всё, как было.

Дело было ясно, но товарищ прокурора, так же, как и вчера, поднимая плечи, делал тонкие вопросы, долженствовавшие уловить хитрого преступника.

В своей речи он доказывал, что кража совершена в жилом помещении и со взломом, а потому мальчика надо подвергнуть самому тяжелому наказанию.

Назначенный же от суда защитник доказывал, что кража совершена не в жилом помещении, и что потому, хотя преступление и нельзя отрицать, но всё-таки преступник еще не так опасен для общества, как это утверждал товарищ прокурора.

Председатель, так же как и вчера, изображал из себя беспристрастие и справедливость и подробно разъяснял и внушал присяжным то, что они знали и не могли не знать. Так же, как вчера, делались перерывы, так же курили; так же судебный пристав вскрикивал: «суд идет», и так же, стараясь не заснуть, сидели два жандарма с обнаженным оружием, угрожая преступнику.

Из дела видно было, что этот мальчик был отдан отцом мальчишкой на табачную фабрику, где он прожил 5 лет. В нынешнем году он был рассчитан хозяином после происшедшей неприятности хозяина с рабочими и, оставшись без места, ходил без дела по городу, пропивая с себя последнее. В трактире он сошелся с таким же, как он, еще прежде лишившимся места и сильно пившим слесарем, и они вдвоем ночью, пьяные, сломали замок и взяли оттуда первое, что попалось. Их поймали. Они во всем сознались. Их посадили в тюрьму, где слесарь, дожидаясь суда, умер. Мальчика же вот теперь судили, как опасное существо, от которого надо оградить общество.

«Такое же опасное существо, как вчерашняя преступница, – думал Нехлюдов, слушая всё, что происходило перед ним. – Они опасные, а мы не опасные?.. Я – распутник, блудник, обманщик, и все мы, все те, которые, зная меня таким, каков я есмь, не только не презирали, но уважали меня? Но если бы даже и был этот мальчик самый опасный для общества человек из всех людей, находящихся в этой зале, то что же, по здравому смыслу, надо сделать, когда он попался?

Ведь очевидно, что мальчик этот не какой-то особенный злодей, а самый обыкновенный – это видят все – человек, и что стал он тем, что есть, только потому, что находился в таких условиях, которые порождают таких людей. И потому, кажется, ясно, что, для того чтобы не было таких мальчиков, нужно постараться уничтожить те условия, при которых образуются такие несчастные существа.

Что же мы делаем? Мы хватаем такого одного случайно попавшегося нам мальчика, зная очень хорошо, что тысячи таких остаются не пойманными, и сажаем его в тюрьму, в условия совершенной праздности или самого нездорового и бессмысленного труда, в сообщество таких же, как и он, ослабевших и запутавшихся в жизни людей, а потом ссылаем его на казенный счет в сообщество самых развращенных людей из Московской губернии в Иркутскую.

Для того же, чтобы уничтожить те условия, в которых зарождаются такие люди, не только ничего не делаем, но только поощряем те заведения, в которых они производятся. Заведения эти известны: это фабрики, заводы, мастерские, трактиры, кабаки, дома терпимости. И мы не только не уничтожаем таких заведений, но, считая их необходимыми, поощряем, регулируем их.

Воспитаем так не одного, а миллионы людей, и потом поймаем одного и воображаем себе, что мы что-то сделали, оградили себя, и что больше уже и требовать от нас нечего, мы его препроводили из Московской в Иркутскую губернию, – с необыкновенной живостью и ясностью думал Нехлюдов, сидя на своем стуле рядом с полковником и слушая различные интонации голосов защитника, прокурора и председателя и глядя на их самоуверенные жесты. – И ведь сколько и каких напряженных усилий стоит это притворство, – продолжал думать Нехлюдов, оглядывая эту огромную залу, эти портреты, лампы, кресла, мундиры, эти толстые стены, окна, вспоминая всю громадность этого здания и еще бòльшую громадность самого учреждения, всю армию чиновников, писцов, сторожей, курьеров, не только здесь, но во всей России, получающих жалованье за эту никому ненужную комедию. – Что если бы хоть одну сотую этих усилий мы направляли на то, чтобы помогать тем заброшенным существам, на которых мы смотрим теперь только как на руки и тела, необходимые для нашего спокойствия и удобства. А ведь стоило только найтись человеку, – думал Нехлюдов, глядя на болезненное, запуганное лицо мальчика, – который пожалел бы его, когда его еще от нужды отдавали из деревни в город, и помочь этой нужде; или даже когда он уж был в городе и после 12 часов работы на фабрике шел с увлекшими его старшими товарищами в трактир, если бы тогда нашелся человек, который сказал бы: «не ходи, Ваня, нехорошо», – мальчик не пошел бы, не заболтался и ничего бы не сделал дурного.

Но такого человека, который бы пожалел его, не нашлось ни одного во всё то время, когда он, как зверок, жил в городе свои года ученья и, обстриженный под гребенку, чтоб не разводить вшей, бегал мастерам за покупкой; напротив, всё, что он слышал от мастеров и товарищей с тех пор, как он живет в городе, было то, что молодец тот, кто обманет, кто выпьет, кто обругает, кто прибьет, развратничает.

Когда же он, больной и испорченный от нездоровой работы, пьянства, разврата, одурелый и шальной, как во сне, шлялся без цели по городу и сдуру залез в какой-то сарай и вытащил оттуда никому ненужные половики, мы все достаточные, богатые, образованные люди, не то что позаботились о том, чтобы уничтожить те причины, которые довели этого мальчика до его теперешнего положения, а хотим поправить дело тем, что будем казнить этого мальчика.

Ужасно! Не знаешь, чего тут больше – жестокости или нелепости. Но, кажется, и то и другое доведено до последней степени».

Нехлюдов думал всё это, уже не слушая того, что происходило перед ним. И сам ужасался на то, что ему открывалось. Он удивлялся, как мог он не видеть этого прежде, как могли другие не видеть этого.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44 
Рейтинг@Mail.ru