bannerbannerbanner
Из деревенского дневника

Глеб Иванович Успенский
Из деревенского дневника

4

Осаждающие, как я уж упомянул, несмотря на точность, аккуратность и немедленность исполнения предписаний, не только «серьезно» не питают лично к осажденным враждебных чувств, но, напротив, если дело дойдет до разговора о предстоящей кампании, не замедлят высказать вам прежде всего о неуспешности предпринятой ими осады, даже почти о полной ее бесполезности. Всякий палит исправно, настойчиво, неумолимо, но знает, что толку будет мало и что «ежели бы не семейство» или что-нибудь в этом роде, что заставляет человека палить из-за молочишка, так бы отряс прах от ног и ушел бы куда-нибудь к другому, более мирному делу.

– Да неужели вы полагаете, что на мне нет креста? – восклицает где-нибудь в интимном кругу и в минуту откровенности кто-нибудь из числа лиц, ежедневно рассылающих по всем концам уезда «строжайшие предписания» о взыскании «без послабления и снисхождения». – Неужели вы полагаете, что у меня вместо головы ведерная бутыль или кирпич? Вот не угодно ли, прошу вас покорно, прежде чем осуждать…

И вслед за тем из бокового кармана военного сюртука торопливо вытаскивается целая кипа бумаг.

– Вот-с! Сделайте одолжение.

Длинная бумага есть объяснительная записка в ответ на строжайший выговор, полученный уездным понукателем от понукателей губернских. В записке говорится, что если не собрано за первую треть 16 744 руб. с копейками, то это происходило не от личной бездеятельности понукателя или нерадения, а от других причин, которые он и считает долгом изложить перед начальством, дабы оказаться чистым со стороны подозрений в нерадении. В доказательство своего рвения он приводит примеры необыкновенных, поистине героических подвигов: он переплывал на утлой ладье реки, бывшие еще в полном разливе, застревал в зажорах, сажал в темную сельских старост и т. д. Но при всей своей неустрашимости, при всей своей готовности не мог ничего сделать с непреоборимыми фактами действительности: с бесхлебьем людей, бескормицею скотов, «из которых, например, овцы совершенно облезли, а коровы до того отощали, что на бывшей ярмарке он собственными глазами видел таких, которые не могли стоять на задних ногах, а сидели, словно зайцы, на собственном своем хвосте». И не случайность какую-либо, вроде неурожая, или падежа скота, или эпидемии, винит он в существовании этих неодолимых для успешности взимания обстоятельств, хотя и эти случайности без внимания не оставляет, но видит «причину в корне, а именно»… Далее, конечно, идет то, что известно всем и каждому: разделы, баловство, пьянство. Дойдя до этих слов, вы готовы возвратить рукопись автору; но автор останавливает вас, говоря:

– Читайте, читайте дальше!.. Там есть, есть настоящее!.. Это ведь только для отводу… Там дальше я ввернул втихомолку… Не беспокойтесь, будьте покойны, извольте читать!

И действительно, в пышном букете тщательно собранных народных пороков замечается тщательно спрятанный репейник: идет речь о наделе, о доходности его и о соразмерности…

– Всё знаем-с! Уж говорено! Писано-переписано… И что ж за все это? – кроме выговоров да распеканий ничего не видишь и не слышишь… В нынешнем году я получил уж пять выговоров простых да с полдюжины строжайших: – так тут перестанешь рассуждать… Нет, батюшка, кабы не семейство…

И такие речи слышатся по всей длинной лестнице понукателей, от высших до низших. Везде понимание и гуманизм, всегда, впрочем, довольно счастливо завершающийся на деле непреклонностью. Низший понукатель деревни, сельский староста, так тот даже разъясняет вам самые мельчайшие причины неуспеха осады. Не дальше как сегодня, то есть в тот самый день, когда мне пришло в голову завести дневник, я зазвал к себе с улицы нашего сельского понукателя и, коснувшись в разговоре вопроса дня, слышал от него самые рациональные и обстоятельные суждения.

– Много ли набрали, Михайл Петрович? – спросил я его.

Михайл Петрович засмеялся и махнул рукой.

– И не поминайте!.. За два-то дня – четыре с чем-то рубля со всех семидесяти домов… Один только мужик дал рубль, и то спасибо, что я его настиг на мосту – с работы шел: плотник он, с расчетом, – а то всё гривенник, двугривенный, полтинник… Вот тут вам и собирай! Покуда выберешь с них двадцать-то пять рублей…

– Что ж вы будете делать?

– Да что с ними делать-то? Что-нибудь-то принеси, сделай милость, и то спасибо. Да откуда ему взять, сами вы посудите? Доходу у него всего-навсего пятьдесят рублей, это уж если весь урожай продать, а взносу – двадцать пять; да ведь надо сапоги, свечку иной раз, соль, да мало ли что – все из этого.

Деревенский понукатель развивает картину крестьянских нужд в мельчайших подробностях и заканчивает ее вопросом:

– Ну что ж, помилуйте, с них взять? Откуда он возьмет, когда у него ничего нет?

И, повергнув вас в грустное раздумье, тоже довольно грустным тоном прибавляет:

– Ничего не поделаешь! До покрова как уж нибудь, хоть по гривенникам, буду принимать, ну а уж с покрова, видно, посурьезней придется.

– То есть как посурьезней?

– Да что же мне-то делать? Придется так, что возьму шестерых понятых да пойду по деревне с одного конца до другого с описанием… У нас на это есть инструкция, сказано – не дожидаться ни станового, ни что… Что делать? и рад бы – придется!

И поверьте, что пойдет, опишет и предоставит. Кроме земли, у крестьянина есть лишняя овца, лишняя телушка… Вот они-то и ответят. И ведь все понимают дело отлично, верно – и все-таки продолжают поступать без всякого «послабления».

Глядишь-глядишь на все это, и так-то тяжко становится на душе…

5

Нет никакого сомнения в том, что жизнь, под беспрерывным долговременным влиянием теории «гуманной беспощадности», не прошла бесследно для обывателей деревни. Есть у нас умышленные «упорщики», неплательщики, не покоряющиеся требованиям осаждающих, не желающие остаться довольными решением волостного суда о наказании двадцатью ударами за неплатеж податей – участь большинства отхожей молодежи, но в общем такие люди значат мало и деморализующего впечатления не производят. У нас, в Слепом-Литвине, можно указать только на двух такого рода упорщиков.

Один из них – старый старик, остаток старого крепостного права, человек, ропщущий на новые порядки, на то, что волю дали, дали волю всем: мужикам судить своего брата, молодым ребятам курить табак и т. д. Но ожесточение этого человека очень легко объясняется тем обстоятельством, что он стар, ветх, что никаким образом по закону его невозможно высечь… Все его ожесточение выражается только в том, что он кобенится платить деньги до последней возможности. «Погодишь!» – говорит он старосте, и староста годит, потому что знает стариковский нрав и потому что нет в деревне человека, который бы не приходился старику родней. Кроме того, семья старика – самая большая в деревне и самая состоятельная; старик и права-то уж не имел бы распоряжаться делами этой семьи, но уступить этого права он не хочет, отбирает от детей деньги и держит их в повиновении капиталом, которым по смерти облагодетельствует всю семью. Уважение к этому капиталу сильно и во властях предержащих (я говорю о сельских): и вот почему старик может кобениться и оттягивать деньги до последней возможности. «Попробуй-ко, коснись!..» – ставит он на вид всем и каждому, подразумевая под словом «коснись» – розги. В конце концов он все-таки, с ругательствами «подавись» и проч., платит деньги и уничтожает таким образом всякий смысл своего упорства. Другой упорщик, – также человек, не производящий на слепинцев никакого вредного впечатления, – синильщик Петр. Это человек озлобленный и для слепинцев несимпатичный. За подделку пятака серебром он высидел шесть лет в остроге, и общество, вновь принявши его, смотрит на него с некоторою боязнью: человеку такому ничего не стоит, думает оно, поджечь деревню, разорить всех дотла; слава богу, сидел в остроге – не велика беда и еще посидеть. Общество не позволяет ему даже выстроить избу, а постановило, что если он хочет жить в Слепом-Литвине и заниматься красильным мастерством, то обязан жить на квартире, то есть находиться постоянно под наблюдением постороннего глаза. Негодуя от всей души на свое положение, Петр старается пользоваться им, поддерживая грубостью со всеми убеждение в своей жестокости. С этим человеком разговоры о податях обыкновенно ни к каким существенным результатам не приводят.

– Ты что ж денег-то не несешь! – мимоходом адресуется к Петру староста.

– Каких денег? – ощетинившись и сверкнув глазами, не говорит, а рычит Петр. Он стоит на крыльце с каким-то синим ведром и при словах: «каких денег?» делает этим ведром такой жест, что староста отступает несколько шагов назад.

– Каких тебе денег? – повторяет Петр, относя руку с ведром назад и двинувшись вперед на один большой шаг.

– Казенных денег! – тоже орет, отступая однако, староста.

– Чево-о?

– Денег! вот чего! Слышишь, ай нет?

– Ты чего горло-то дерешь?

– Ты деньги-то неси, вот что!

– Горло-то ты чего, говорю, дерешь?

– Я говорю – деньги подавай!

– Как-кие?

– Такие!

– Какие деньги?

– Тьфу ты, острожная твоя душа! – произносит староста и торопливо идет прочь.

Петр некоторое время молча смотрит ему вслед, сверкая глазами, затем с озлоблением выплескивает из ведра синие помои и победителем уходит в свою хибару.

Такого рода неплательщики никоим образом не могут поколебать в обыкновенном слепинском обывателе, обыкновенном сером мужике, полнейшую, безграничнейшую уверенность в том, что нести деньги «надо». Иван Афанасьев, с которым читатель знаком по предшествовавшему отрывку, – образец такой упорной веры в «надо». Наслушавшись речей старосты, познакомившись, благодаря ему, с настоящим положением слепинских платежных сил, я завел с ним речь по этому предмету при первом же свидании…

– Ну, как подати, Иван Афанасьич?

– Надоть!

Иван Афанасьич вздохнул.

 

– Чем же вы отдадите?

– Как-нибудь, по силе возможности!

И, помолчав, прибавил:

– Надоть!..

6

Не знаю, в какой отдел моего мужицкого обозрения девать маленький деревенский эпизод, которым ознаменовались первые осенние дни в Слепом-Литвине, или, вернее, первый куль нового хлеба.

Была темная, дождливая осенняя ночь; неумолчно и обильно лил дождь, при порывах ветра начинавший «сечь» в окна и шаркать по крыше… Вся деревня давным-давно спала мертвым сном; был уж второй час ночи, пора самая глухая, непробудная: ни одного живого человека не встретишь на ста верстах кругом. В такую-то пору сидел я за книгой. Какой-то стон и оханье под окном остановили меня. «О-о-о-о!..», «О-о-о-о!..» – слышалось мне, когда я прислонился к стеклу окна…

– Мих-хайла-а! – изо всей мочи, напрягая последние истомленные силы, прокричал стонущий человек и опять устало заохал.

– Кто тут? – приотворив окно, спросил я.

– Ох, родимый, мальчишку ищу… с отцом поехал – ни отца, ни мальчишки… И что сталось!.. о-ох-ох-ох!

Это была женщина.

– Куда ездил-то он?

– На мельницу, родной, – молол.

– Ты была на мельнице-то?

– Была, была… нетути, уехали, да вишь… до дожжа… Хожу, ищу с коих пор… Видно, что недоброе случилось.

– Теперь ничего не найдешь, темно!

– О-ох, не найду!..

Этот разговор разбудил моих сожителей, которые кое-как уговорили женщину переночевать в кухне или погодить до свету. Измученная, она было согласилась, вошла в кухню, присела, охая и стеная, но не осталась, несмотря ни на что… «Не дома ли? – твердила. – Может, и дома… Куда им деться? Некуда… Нет, недоброе… Ох, худое, худое…» И наконец-таки ушла. «Ми-хайло-о!..» – слышался ее голос, издалека доносимый ветром.

Чем свет по деревне разнеслась недобрая весть: на рассвете крестьянка нашла своих, но в каком виде! Муж валялся на поле, верст за десять, и спал пьяный; в стороне от него паслась высвободившаяся из упряжки лошадь, а под телегой и под мешками с новой мукой лежал мертвый мальчик…

Как случилось это несчастие? Никто путем рассказать не мог. Разбуженный отец только с ужасом таращил глаза и меньше всех знал, что такое с ним случилось. Он помнил только, что вчера поехал на мельницу, что взял с собою шестилетнего сынишку (все человек: подержит лошадь, сумеет сказать «тпру» в то время, когда отец будет на мельнице). Помнит, как он радовался, таская мешки новой муки… Помнит, как подъехали дядя Егор да дядя Пахом; ехали они со станции и везли ведро хорошего вина. «Ай новина?» – спросил Егор. «Она самая!.. – Никак вино везешь?» – «Вино!» – «Дай стаканчик, я тебе новинки отсыплю». – «Что отсыпать, давай мешок-то – пей!» – «Так уж тогда давай всей компанией выпьем, новину обмоем…» Выпили по стаканчику, по другому, по третьему… «а тут и не помню». Не помнит также ничего и дядя Егор, и дядя Пахом тоже чуть-чуть что-то домекает… Помнится ему, бытто мальчишки и не было в телеге… «Ежели б было, авось бы заметили, не ввалились бы в телегу целой гурьбой песни петь…» – «Господи помилуй! уж неужто мы не видали его да навалились и задавили?..» – «Царица небесная!» – «Да не спал ли мальчик-от?» – «Спал, спал и есть!» – вспоминает отец. «Как же это, господи?» – «Вино-то дюже забрало!.. Вино хорошее, вино, надо сказать прямо, первый сорт!» – «Много ль ты его выпил-то?..» – «Да господь его знает… дядя Егор ни бутыли, ни муки не привез, да и то очутился вместе с телегой неведомо где…»

Идут толки, расспросы; но никто путем не знает, как случилось это несчастие. Кто и когда свалился из телеги, как, кто и где очутился? Раздавили ли мальчика люди или мешки и телега? Всякий помнит только стаканчики, а потом ничего и не помнит – потому вино дюже хорошо попалось. А мальчик лежит мертвый на лавке, и белым холстом покрыты его изуродованные члены!.. Вчера он еще бегал, играл в лошадки, в воров, то есть ловил вора, вел его в арестантскую, кричал: «отдай деньги!», а теперь вот – мертвый… Как? за что? Сразу, бог знает за что, бог знает почему, свалилась на людей беда, истинная деревенская беда, которая бьет, как гром, никому ничего не объясняя. И пришиблен человек, да как пришиблен! Разбита, как дерево молнией, мать, ошеломлен и в глубине своей совести заклеймен ощущением ужасного преступления отец, простой, серый, работящий мужик. Есть ли какая-нибудь возможность распутаться, разобрать что-нибудь в этом глубоком несчастии всему этому несчастному народу?.. Облегчит ли кто-нибудь эту бесконечную боль матери, непостигаемый ужас отца? «Вино дюже крепко!» – может только сообразить этот несчастный человек во всей массе нахлынувшего на него горя.

Целый день надо всей деревней, не говоря о семье маленького покойного, висело ощущение неразгаданного несчастия, которое всякому говорило, что есть над всеми что-то беспощадное, что может грянуть на нас неведомо когда и разнести вдребезги.

Наконец пронеслась весть: «Становой!»

И всем стало легче… Хоть кто-нибудь покончит с этим тяжелым недоумением. Так, сам по себе, только будешь думать и мучиться, мучиться и думать и все-таки ничего, ровно ничего не придумаешь. Становой взял лист бумаги и написал протокол, в котором была смерть от задавления телегой. Понятые подписались и разошлись по домам. Дело конченное. Далее мыслей начальства не приходится распускать темные мысли мужицкие – не к чему…

Мальчишку зарыли; и вот из деревенской девушки, из деревенской молодухи образовалась деревенская женщина с разбитой грудью, с угнетенным выражением лица и с сознанием, что нет на свете ничего, кроме муки мученской… А из парня и работящего отца вышел мужик, молчаливый в поле, молчаливый дома, снимающий молча шапку перед каждым тарантасом и издали сворачивающий с дороги в грязь, в лужу от всякого встречного: всякий встречный лучше его, всякий имеет право идти по дороге, тогда как он серый мужик – «суконное рыло»!

7

При всеобщей заботе о податях крестьяне невольно должны обращать особенное внимание на всякое явление, в глубине которого скрываются деньги. Ввиду этого слепинские жители с особенным интересом ожидали приезда врача воспитательного дома, чтобы разузнать, когда им будут выданы свидетельства на получение десяти рублей за последнюю треть года. Свидетельства за предшествующую треть года были заложены давным-давно и забраны – у кого в лавке мукой, солью; у кого, с уступкой конечно, отданы ростовщикам. Эти новые свидетельства, деньги по которым получают в конце трети, ожидаемы были также для немедленного залога в лавку или ростовщикам…

В первых числах сентября неожиданно приехал доктор и остановился у меня, так как в нанимаемом мною доме – он узнал от лавочника – есть большая, удобная комната. Никогда, или по крайней мере очень, очень много лет, не видал я такого олицетворения русского чиновнического типа. Поставленный в необходимость исполнять неисполнимое (возможно ли что-нибудь сделать одному человеку, с аптечкой в полторы квадратных четверти, для нескольких сот детей, разбросанных на громадном пространстве целого уезда), этот человек, как и всякий русский чиновник, не имеющий силы оторваться от жалованья, создал из своего дела нечто поистине национальное, то есть дела он не делал, потому что не мог, но беспрерывно мучился (или показывал вид, что мучается) и мучил окружающих, подвластных ему людей, запутывал себя и других в какой-то паутине всяких вздоров, запутывая до помрачения ума и сам уставая при этом до того, что у него «пересыхало горло», и до обычной фразы в конце концов:

– Вот наша собачья жизнь! Если бы не семейство, – и т. д…

Битых два часа этот «служащий» человек орал на собравшихся по его призыву баб с ребятами, не сказав им ни единого слова дела, потому что такие слова не привели бы ровно ни к чему.

– Да ты говори путем! – часто слышалась бабья речь во время его монологов.

– Я вам двадцать тысяч раз говорил… довольно с меня!.. У меня и так голова поседела от вашего безобразия!.. Свиньи вы! – вот я вам что скажу раз навсегда. Если бы вы как следует исполняли то, что вам приказывают, тогда дело было бы другое…

– Кажись, мы стараемся…

– «Кажись»!.. Вам все, дуракам, «кажись»!.. А вот как напишу ревизору, тогда и узнаешь кузькину мать. «Кажись»!.. Ты что?

– Третий месяц пошел…

– Кто ты такая?

– Аксинья…

– Какая Аксинья?

– Маркова!.. – заговорили несколько голосов.

– Что ж тебе нужно?

– Билетик бы…

– Какой билетик? За что? Откуда?.. Что она такое говорит?

Баба молчит.

– Что у ней, язык, что ль, отнялся?

– Она от Марьи ребенка приняла… Третий месяц держит задаром, просит билет на осень…

– Как она смела взять без позволения?

– Там прописано в билете…

– В каком билете?

– А в Марьином.

– Что это значит – «в Марьином»? Что такое прописано? Тебе пропишут порку, а ты пойдешь ко мне? Вам будут там прописывать, а я тут с вами толкуй? Нет уж, покорно благодарю!.. Довольно с меня и того…

И так далее, все в том же роде.

Этому человеку необходимо было терзаться самому и терзать других по целым часам, прежде нежели он отливал в пузырьки баб несколько капель ревеню или прежде нежели объявлял какой-нибудь Аксинье, что она не получит за три месяца ни копейки, так как в билете именно это и прописано и ничего другого там нет и не было. Пробушевав несколько часов, намучившись и намучив других, нажаловавшись на начальство, на свою каторжную жизнь, похвалившись своими благодеяниями, своими хлопотами, врач, наконец, уплелся в соседнюю деревню, оставив баб в недоумении. Точно кто-то взял каждую за шиворот, ни с того ни с другого наорал, растрепал, оглушил и выпихнул невесть куда.

По отъезде доктора между бабами произошел (когда они очнулись) разговор, давший мне возможность внести в мой дневник несколько слов, касающихся деревенской педагогии.

Бабы кучей стояли под моим окном и некоторое время были в полном оцепенении.

Наконец Аксинья Маркова очнулась и произнесла:

– Тоже билеты дают… а кто их там разберет, прости господи…

– Ты бы писарю дала прочитать-то?..

– Да читали уж… Хоть читай, хоть нет, ишь он… ровно цепная собака!

– То-то читали. Кто читал-то?

– Да Федюшка Корзухин читал…

– Нашла кому!.. Что мальчишка знает?

– Ведь небось учут их. Шут их знает, чему их там учут-то…

– На-ашла!.. Вот тебе и начитал на шею…

– Да что мне? Пойду да швырну его (ребенка) Марье, пущай берет назад, а мне отдаст за три месяца… Шут с ей!

– И то-о!.. Бог с ним совсем… Что она? Нешто так делают? Кабы свой бы…

Долго бабы тараторили о своих бедах, наконец ушли. Меня заинтересовал Федюшка Корзухин, которого я знал. Это – мальчик лет тринадцати, и, как мне казалось, умный, грамотный. Отец его хвалился даже, что «хоть сам от безграмотства пропадаю, ну только уж сынишку произведу…» И вот такой-то Федюшка поверг бабу в большое горе именно своей безграмотностью.

При первой встрече я спросил его:

– Это ты, что ль, Аксинье билет-то Марьин читал?

– Мы.

– Ты что ей там прочитал-то?

– Что писано.

– Нет, не то, что писано.

Я рассказал ему всю историю. Оказалось впрочем, что и отец и Аксинья уже намылили ему голову.

– Как же это ты?

– Я читал… все…

– Как же ты не понял, что написано? Разве там много напечатано?

– Не… не много…

– И ты не понял?

– Не…

– Долго ли ты учился?

– Три зимы…

– Плохо, брат!

Мы расстались.

Под впечатлением этого разговора иду к учителю, с которым я был уже давно знаком.

По случаю летнего времени учитель перебрался из маленьких комнат своей квартиры при училище в большую классную комнату. Я застал его за таким занятием: он ходил на четвереньках по какой-то разноцветной, как мне показалось, простыне и был окружен чашками с клеем, обрезками разноцветной бумаги, тряпками и проч.

– Что это вы такое делаете?

– Вот вензель… «А» – видите… Аким Иванычу в день ангела.

– Что это вы всё Аким Иванычу да Аким Иванычу?

– Нельзя… Хороший человек – раз, а во-вторых – член. А я ведь еще землемерием занимаюсь при съезде, в летнее-то время; он – мой начальник, вот я и желаю ему…

Учитель шмыгнул ладонью по носу, полюбовался буквою А, почти уже написанной на простыне, и продолжал:

– Видите, какой у меня план… Я взял за женой в деревне Болтушкине два дома. Теперь они отдаются за бесценок, вот я и хочу перейти туда. Тогда у меня в одном доме школа, в другом верх – сам займу, а низ – под кабак сдам. Огороды свои. Видите? Жалованье то же, что и тут, а поглядите-кось, сколько расчету-то… Ну, а Аким-то Иваныч меня не пускает, потому я хором здесь дирижирую… не хочет пустить… Говорит: «тогда от съезда откажем». Ну вот я ему и хочу сюрпри-зик… Хе-хе-хе… авось!

 

Добродушно радовался учитель своей штуке и своему плану и долго потом расписывал мне, сколько у него останется лишку, если он перейдет в Болтушкино.

– Капуста, например, или репа, морковь там, то есть все, все, все, все – свое!..

Говорил он с восторгом, поводя рукой, как бы обозначая какие-то широчайшие горизонты, переполненные репой, морковью, всем, всем…

Долго мы толковали на эту тему; наконец, уходя, я сказал учителю:

– А вот ваш один ученик какую штуку отмочил… – И рассказал ему историю о Федюшке, который, учась три года, не мог понять прочитанного.

– Э, батюшка, – добродушно проговорил учитель: – хотите вы от них!.. Подите-ко, обломайте их, чтоб они понимали-то… И-и! Всех дураков не переучишь! Слава богу, хоть на экзаменах-то не срамят!.. И этого-то подите-ка добейтесь от них… Провалят раз-другой – и остался без хлеба!.. Хоть на экзаменах-то выручают – и то спасибо, а вы там! Посмотрите-ка, как наедут к нам из города надзиратели, да смотрители, да попечители да как начнут загвазживать разные вопросы, один хитрей другого: так тут только держись за «грядки», точно на перекладной мчат… «Что такое святой дух?», «Почему заутреня раньше обедни?» – то есть не приведи бог! «Что такое святой дух»! Позвольте узнать – что такое? Скажи: третье лицо святыя троицы – это им мало! Надо и им чем-нибудь отличиться – недаром они ревизоры. Озадачить нашего брата для них первое удовольствие… Ну и налаживаешь ребят на этакие фокусы…

– И отвечают?

– У меня-то? Поп-пробуй-ка у меня!.. Уж ежели я сам кого вызову – уж тот ответит… Конечно, со всеми не сладишь; где этакую ораву оболванить одному: ведь это нешто люди? – дрова, поленья… больше ничего! Ну, а уж будьте покойны. Мне нельзя как-нибудь: у меня, батюшка, семья на плечах!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru