bannerbannerbanner
Лист лавровый в пищу не употребляется…

Галина Калинкина
Лист лавровый в пищу не употребляется…

Лепешки подгорели, но вполне сошли за десерт к морковному чаю. А чудо-гостья – девочка-подросток, звавшаяся Липой, порылась в одном валенке, в другом, и вынула тряпичный сверток, откуда пошел резкий чесночный запах, разжигающий мучительный аппетит у домочадцев. Ржавенький шмат сала, с волнистыми прожилками синеватого мяса поперек, походил на пирожное от Елисеева, его резали тонкими, полупрозрачными на свет ломтиками и смаковали во рту.

Найденыш поселили рядом с кухней, в девичьей, где прежде проживали кухарка и няня. Девочка наотрез отказалась жить в гостевой спаленке напротив библиотеки. Библиотека – комната без окон – пугала своей тьмой, тишиной и позолотой. Дня три девчушка не высовывала носа из девичьей, не поддавалась на уговоры выйти к чаю. А на четвертый, оставшись днём одна, выбралась-таки на кухню. Вечером вернувшиеся друг за другом Лаврик и Вита кухни своей холостяцкой не узнали. Выметено, прибрано. Под «Спасом нерукотворным» узорный набожник развешан. Столы и буфеты, по-прежнему оставаясь полупустыми, излучали тепло уюта, домашности, присутствия хозяйки. А на фарфоровой тарелке горкой грудились блинчики из гречихи, да в алюминиевой миске на печи топился засахаренный мёд.

С появлением в доме Найденыша пропали мыши. В одночасье. Лавр даже огорчился, ведь первые собеседники; а Вита изумилась и переполнилась благодарностью. Липа привнесла в дом крестьянскую упорядоченность, неистребимые суеверия, верейские протяжные напевы, рассказы о произошедшем за день – ощущение семьи. Вот только Виту и Лавра звала не по именам, а барынькой и баринькой. С присутствием третьего человека в доме между Витой и Лавром отношения стали проще, будто сложилась ширма, не дававшая прямо смотреть друг на друга. Их сблизила забота о неожиданно свалившемся деле воспитания Найденыша. Лавра лишь раздосадовало известье: приютить Липу в его доме просил Руденский. Девочка после бушевавшего пожара в Шелапутинском переулке прибилась к храму Петра и Павла, где обновленец в настоятелях. По его словам, никто из погорельцев её личности не признал. Переживая страшный пожар, когда горели бараки, и ветер гнал огонь на соседние здания, Липа забилась под церковную скамью, и после с трудом её оттуда вытащили. Сироту нужно куда-то пристроить, намекал Вениамин Александрович, и Вита вызвалась помочь. А Руденский, похоже, рад: не за чем обращаться в милицию и лишний повод увидеть Вивею Викентьевну – милую Виту.

Рояль стоял под снегом…

Сухие колкие мушки выстукивали по лакировке нестройную мелодию и, не тая, подгоняемые ветром, собирались в шуршащие нотные листы, белые на черном. Ветер листы переворачивал и рассыпал по нотам. Ноты крупинками осыпались к львиным ножкам рояля. Лавр расхаживал по залу, взглядывал в окно на рояль, надеясь: наваждение исчезнет и, убеждаясь в обратном, снова удалялся к печи; ждал Виту.

Рояль леденел.

В щель из проходной комнаты за долговязой фигурой подглядывала Липа-Найденыш. И ей непременно требовалась Вита. Где это видано, чтобы такую вещь держать на вулице?!

С час назад подъехала подвода. Грузчики сами отвязали, замкнутые тряпицей чугунные ворота. Под зычные команды споро сгрузили. Велели вышедшему на крыльцо парнишке звать хозяина, справлялись, куда заносить, спорили, отворятся ли шире входные двери, выдержат ли вес ступени крыльца. Покуривая, передыхали, поправляли широкие стропы по плечам. И почти спустя четверть часа в перебранке разобрались: тот нескладный, что не впускает, и есть хозяин дома, Посовещавшись с товарищами, старшой объявил: тащить громадину обратно отказываются, диспач получен. И теперь черная лакированная махина растопырилась посреди двора под снежной крупою, вызывая любопытство прохожих, заглядывающих за чугунную ограду.

– Баринька, поди тысяч под триста теперича стоит… – донеслось из дверной щели.

В ответ молчание.

– А на Хитровке так все триста пятьдесят…

– Липа, ты арифметику доделала?

Как на зло, всё не шла Вита, задерживалась в своем Педагогическом. В ожидании, будто намеренно, отодвигался момент истины. Откуда могло взяться такое дорогое приобретение? Не по ошибке ли к ним? Не добившись от лямочников имени отправителя, Лавр подспудно чувствовал неприятие, предубеждение к инструменту. Потому никак не мог унять раздражения и сердился сам на себя. А снег всё сыпал не благостным черемуховым цветом, а шел по косой, злой и колючий.

Понятно, не дело оставлять дорогую вещь на ночь под открытым небом. Но и забирать в дом чужое не годится. Когда стемнело, оделся и вышел на перекресток к лито-типографии встречать Виту. Черные купола храма Илии Пророка слились с небом, звезды куполов смешались с звездами небес. Отдельные деревья соединились тенью; и подножье церковной горки казалось сплошь заросшим бархатистой лесопосадкой. Через четверть часа вернулся: не упустил ли.

– Дома Вивея Викентьевна?

– За ту бандуру можа две пары калош выменять. Два пуда пшеничной муки взять! Две пары сапог! Чичас подметки стоять пятнадцать тыщ. Вот те и арифметика!

– Триста тысяч за инструмент это еще с натяжкой объяснимо. Но рояль за калоши?! Несопоставимо. Катастрофа!

– Вот калошу потеряешь – будить те катастрофа!

– Дома?

– Хто? Барынька? Нету.

Снова бродил на ветру и под снегом. В переулке мелькнула женская фигура. Лавр бросился наперерез и напугал даму; та, вскрикнув, прижала ридикюль к груди, а потом быстро-быстро вдоль церковной ограды засеменила к переулку. Лавр прошелся до Горбатого моста. Ручеек Таракановки жил под мостком, беззвучно струя свои воды. Когда, продрогнув, зашагал назад, разглядел подошедших с другой стороны ворот Виту и Руденского. В глубине двора справа от крыльца горело окно. Свет комнатной лампы через стекло опрокинулся вытянутым листом на запорошенную поверхность рояля. Когда Лавр подошел ближе, Руденский прощался. Поцеловав руку Виты и выпрямившись из полупоклона, едва кивнул подошедшему.

«Оскобленый. Священник, а бороды не носит».

Как сразу они не понравились друг другу, и впредь то ощущение неприязни сохраняли. Все встречи с самого начала до странности тяжелы обоим. Мужчины не скрывали своей нерасположенности, что искренне огорчало девушку. Проводив взглядом уходящего Логофета, Вита и Лавр вошли во двор.

– Как же я скучаю от бесцельной, рутинной, надуманной работы. Я выцветаю, линяю, высыхаю мумией от окружающего скудоумия, отвратительной житейской будничности. Эта служба на кафедре непосильна и убийственна бесконечными агитирующими собраньями. От осуждения очередной жертвы меня обдает мучительным жаром. Мне хочется дела, настоящего дела вне института. А не диспутов, где все люди, словно пронумерованные кули из рогожи.

– Вы знали о нём? – Лавр остановился возле продрогшей громадины.

– Вот и первый снег… Милый, милый, Вениамин Александрович! Он все же исполнил свое обещание, – Вита с нежностью вела ладонью по плавным линиям крышки рояля. – Верите? Я не просила.

– Так завтра же вернем ему!

– Ни за что.

Оба упрямо склонили головы. Встали на крыльце, не проходя в дом, и стояли, как будто, не договорившись, нельзя переступать порога. С тюком садовых рогож в руках из дверей выбралась Липа. Вита и Лавр посторонились, пропустив Найденыша, и прошли друг за другом в отворенные настежь двери. Разошлись по разным комнатам. Казалось, нечего обсуждать.

Вита сидела в темной зале, не зажигая свечей. Лавр расхаживал по кабинету. Зеленая лампа ярко освящала столешницу с бумагами и угол этажерки. Из кухни не долетало ни звука, также, как и из комнат. Липа бесшумно перемещалась возле плиты, прислушивалась – кто ж так сварится? Вот, бывало, у нас в Верее… Когда раздалось покашливание в проходной библиотечной, Вита быстро поднялась. Под скорый громкий шаг и дверной стук сердце Лавра ухнуло куда-то вниз, как камень-голыш с обрыва в воду. Что же такое происходит? Вот так узнаешь новое в себе самом: появился самый важный для тебя человек; и душа твоя полна возможным.

К вечернему чаю никто не вышел. Липа подождала до десяти. На цыпочках пробралась в полутемные комнаты, постояла под дверью кабинета. В щель сочился зеленый свет. Слышались шаги. «Шагаить. Знать, маятси, гоголистый; ой, бяда, бяда, да так яму и надо, гордючему». За дверью спальни ни света, ни звука. «Лягет поране нынче, исть, умаялась в своих институтах». Липа еще раз взглянула в окно на сугроб из рогож и пошла к себе. Вслед ей близко ударил гонг. Охнула, схватившись за сердце, кулаком погрозилась в темноту. Громоздкие напольные часы, каждый раз заставая врасплох, густым боем пугали ее до икоты. Куда больше приглянулся барометр с фигурками; там баба пряталась в дом, а мужик выходил из дому или наоборот. Фигурки казались потешными, как артисты в ярморочном балагане.

У себя в девичьей Липа положила на пол лоскутный подрушник, взяла лестовку в левую руку, встала на молитву и, отчитав вечернее правило с земными поклонами, загасила лампадку. Сон к Липе приходил сразу и обрывал мысли о жизни в новом углу, светелке-девичьей, о Верее, о…

В доме не спалось двум людям. Девушка отошла от светлого сияния окна в глубь неосвещенной комнаты, как исчезла, растворившись в темноте. Юноша всё шагал и шагал по сосновому паркету, то включая, то выключая зелёную лампу. Потом замер у окна.

Радоваться.

Молчать.

Целовать.

Сухие ветви сирени чертили грифельные линии по оконным рамам. От каждого шороха на дворе что-то менялось в доме и лице человека. Под едва слышным в комнатах ветром лунные блики и тени скользили по пальметтам, разбросанным на обоях. Острое ощущение ночи на целой земле, прихода первого снега, зимы грядущей, присутствия Хозяина миров, спасения грядущего и возможного, близкого счастья – все теперь находило место в душе человека, смотревшего в окно, и торжествовало.

Радоваться.

Молчать.

Целовать.

5
Больше, чем жизнь

Лавр, счастливый собственной внутренней откровенностью, вышагавший решение, к полуночи почувствовал сильный голод. Не зажигая свечи, прошёл на ощупь тьмою комнат и светлой лунной верандой. У окна кухни застал щупленькую фигурку, всматривающуюся в укутанный белой шерстью и засверкавший, как праздничная зала сотнями свечей, сад.

 

– Отчего света не зажигаете?

– Взгляните, как мир умеет меняться! Такую радость природа дает человеку даже в городе, уму непостижимо.

– Да, под снегом всё знакомое в миг становится неузнаваемым. Придите и посмотрите на дела Божии, какие Он соделал чудеса на земле.

– Вам тоже не хочется спать?

– Ни капельки.

– А я ведь совсем не знаю здешнего сада. Что там торчит, как Иван Великий?

– Груша Таврическая.

– Она безупречна. А вот те силуэты луковичные?

– Яблони-семилетки.

– Они торжественны.

– А за ними вишневые посадки, отсюда не видно.

– Люблю старинные сады.

– Я Вам непременно сад покажу. Давайте-ка чай пить.

Лавр зажёг свет. Угольная лампочка, зашипев и накалившись дугою, ровно засветилась.

– Ох, как ярко. Теперь сад смотрит на нас.

– Пятисвечовая.

– Должно быть, Липа рассердилась. И попадет же нам утром.

– Смотрите, у нее тут пшенник остался.

– Как с арифметикой?

– Удивительное дело! Простейшие упражнения ей не даются. А в нынешних ценах на базаре она разбирается получше любого маклера.

– Ой, говорят, цены меняются в один день: вечером совсем не то, что установлено утром. Я бы на рынке завалила экзаменацию. Вы заметили, дитё неприметно взяло над нами верх?

– У нее всё само собой получается, играючи будто. Её все сковороды и ухваты слушаются. Держите чашку. Самовар не остыл.

– И себе берите.

– Давайте сахару наколю.

– У меня такая усталость, а сон не идет. Сегодня на кафедре снова терзали фракционными собраниями. Насилуют вынесением нелепых резолюций. Двери на засов, в сторожах одиозная личность мужланистого типа. Не вырваться! Мне стали в укор ставить постоянное мое противление. И действительно, я часто оказываюсь одна из воздержавшихся. Иногда Бьянка Романовна Таубе со мной в отстающих, наш преподаватель словесности. Сегодня снова кого-то за что-то осудили. А потом оказалось, трамваи стоят. Вениамин Александрович предлагал взять извозчика, я заупрямилась и напрасно. Продрогла и утомилась хуже.

– Простите меня.

– …Вы просто к нему не объективны.

– А Вы?

– Он другого мира. Но он заботливый мой спаситель. Пейте, совсем остынет. Хотите, я расскажу Вам про своих?

– Я и сам хотел Вас просить. Добавки?

– Пожалуй, нет, фу… Пшенник ведь…с мозгом?

– Со смальцем. Буржуйские штучки. Ешьте, не то ослабнете!

– Вы правы, мы стали буржуями, хотя прежде ими не слыли. Мы стали чужими, отвергнутыми. Вас ведь тем октябрем не было в городе. А Москва и сейчас не оправилась. Но три злосчастных года вспоминаются мне как эра падежа и мора.

– В Лифляндии так о нас и говорят: дикое русское Средневековье.

– Не страна, а кладбище разбитых надежд.

– Расскажите о своих.

– Моя семья по отцу из опочицких, из скобарей. Дед моего деда – сапожник. А дедушка, когда закончил уездное училище, перебрался в Москву. Папа – кадровый офицер. Мы с родителями жили в Печатниковом переулке, во владении Сысоева. Я там родилась.

– Дом с кариатидами?

– Они прекрасны, правда?

– И ведь не так далеко от Сухаревой башни. А там до Аптекарского огорода рукой подать. Бывали в Аптекарском?

– И сколько раз бывала! Там библиотека хорошая. Читали на диванчиках под пихтами.

– Значит, мы могли видеться до встречи на Виндавском вокзале.

– Чтобы пройти мимо и теперь познакомиться… Как странно, как странно… Там в Печатникове мы прожили почти до моих четырнадцати лет. А после папа взял квартиру в доходном доме в наем у страхового общества. Как мы с братиком противились переезду на Сретенский бульвар! Привыкли у нас в Печатникове к крошечному собственному садику, тишине переулка, к церкви Успения на перекрестке. Я иной раз туда захаживала, брата водила, сама не заходила, не положено.

– Вы старой веры, стало быть. Нашей.

– Как алтари распечатали, мама снесла меня в свою церковь – крестить старым обрядом. Отец, узнав, долго сердился. Но он очень любил маму. Простил. Грозился с другим ребенком не уступить. Народившегося брата в никонианском храме крестили. Так и прожили родители не венчанными. Ни один поп не соглашался их венчать. Разве через миропомазание.

– Через отречение?

– Но никто из них не захотел отречься. На Сретенке мы скоро прижились. Гуляли бульварами, ходили в Художественный театр. Я стала брать уроки музыки. Пальцы мне ставила мама, лет в шесть. Как мамочка играла! Я – нерадивая ученица, жалкое подражание. Но музыка и мне сослужила службу. Уроки у madame Сиверс примирили меня с нашим новым домом. Появились добрейшие соседи Окуневы, Авиловы, Меньшиковы, Жиркевичи, Чуковы. В парадном и во дворе кто-то куда-то следовал, напевал, раскланивался, беседовал. И всё так по-доброму. Всего-то несколько улиц, а будто в другую Москву попали. Вероятно, прежнее, милое, не сможет вернуться никогда. Квартира за номером тридцать три просторная, в семь комнат. Наша Марфинька, прислуга, довольна осталась, так как портной и обувщик прямо внизу мастерские открыли, ходить недалеко. На Сретенке у меня быстро появились подруги.

– Дина и Мушка?

– Запомнили? Семья Подснежниковых тоже арендовала квартиру. А отец Дины Талановой работал в управлении страхового общества, и они имели служебную площадь. Знаете, сейчас эти гарднеровские чашки напомнили мне чаепития в нашем доме. Ещё мир, ещё свет… Но разве через вещи можно вернуть утерянную жизнь?

– Можно попробовать. Но эти чашки кузнецовского фарфора, не гарднеровского. Матвей Сидорович своё стал делать, как завод у Гарднера выкупил. А клейма старые оставил.

– Знаете, наша Марфинька из кузнецовских «фарфоровых невест». Её в Ликино-Дулёво сватали. Но муж на фронте погиб в 1914-м. И она через дальнюю родню в город выписалась. Братика моего, Алика, любила, как если бы своего ребенка. Мы хорошо жили, тепло. А теперь мне холодно…

– Я разожгу плиту, и Вы согреетесь.

– Вряд ли. Когда же пролегла та черта, отрезавшая жизнь от мира? В феврале? В октябре? Мы не разобрали сразу. Все пошло ужасающими скачками. Временное правительство, эсеры, анархисты, кадеты. Большевиков ждали. Их приняли. Но что стало с нами? Ещё вчера мы слишком счастливо жили. Слишком солнечно жили. А теперь потухание света… Исход.

– Верно. Слишком счастливо жили и не знали того. В одном мире и гибель, и спасение. Но на каких путях люди не погибали?.. «Даёт Он снег Свой, как белую шерсть, мглу, как пепел, посыпает».

– И знаете, все вдруг полюбили войну. Именно вдруг. А мы вот не поменялись и не понимали, как войну полюбить. Страшились будущего, а не знали, как оно близко и неотвратимо. Когда объявили об отречении Николая, возникло предощущение немыслимого. Я тогда оставалась на занятиях. За мной и ещё двумя институтками прислали инспектрису. Кто-то из прохожих пожаловался: девушки выглядывают в открытые окна. Нам хотелось обновления, весны, ветра свободы. Вызывали по одному. Я трепеща вошла в кабинет начальницы, приготовилась выслушать нагоняй. А ей тут сообщают: Император отрекся! Мы обе заплакали от неожиданности и почему-то обнялись. Прибежала домой, у нас работали полотёры. Кругом разгром. Я собралась бежать к Мушке. Тут неурочно отец возвращается из Хамовнических казарм с такой-то новостью – Император отрекся! И жалко Самодержца, и стыдно за него. Ведь в газетах столько ереси в его адрес. И в храмах из общих молитв тут же ушел зов: «Императору споборствуй». С тех-то пор всё понеслось ужасающими скачками, неимоверными скачками. Папа служил в действующей армии, и вторая революция застала его полк в Арзамасе. Переворот. Отец так далеко-далеко. Обрушение прежнего. Пришлось продумывать всё до мелочей за себя, за растерявшуюся маму, за братика, даже за Марфиньку. Знаете, понимание, что теперь ты за всех вполне меняет человека. Прежде не жила для окружающих. Просто любила жизнь, беспечно любила жизнь. А тут я стала страшно самостоятельной, слишком самостоятельной. Я не позволяла себе ни ропота, ни безделья, никакого уклонения от бытовых дел, хотя бы по присмотру за Аликом или по уходу за собственной комнатой.

На этих словах Виты свет под потолком кухни задрожал и стал зримо слабеть, пока не истончился вовсе. Лавр от горящей плиты поджог две свечи и расставил их на столах: кухонном и столовом. Ту, что на кухонном, поднял ещё табуретом выше вверх, и тьма ушла под потолок; воздух колыхал пламя фитилька, впечатывая тени людей в стены.

– А вот и потухание света… Но как здорово Вы придумали с табуретом!

– Церковные свечи станем жечь. Липа говорит, дешевле.

– Вот и нам сад виден, и мы саду.

– Как хорошо Вы улыбаетесь!

– Мне казалось, я разучилась улыбаться. Марфиньку мы дважды в год отпускали к родным в Дулево, на побывку. И когда она в октябре возвращалась обратно, то попала в самый разгар. Москва была осатанелой, красной, шли бои и никакой возможности передвигаться по городу. Пришлось заночевать у семьи единоверцев в Кусково. И на следующий день она лишь к вечеру пробилась к нам. Мы жались втроем: я, мама и Алик. Расстрел города. И тот приезд Марфиньки случился как нечаянная радость. Её несколько раз обыскивали, допрашивали, требовали пропуск. Она отчаялась пробраться на Сретенку. Казалось, в городе встали все часы. Говорят, и на Сухаревой башне, и на Почтамте часы внезапно остановились на одном и том же времени: одиннадцать с четвертью. Вскоре с Сухаревой герб сбили. Русский герб, петровский. Вокруг ругали Керенского, преображенцев, семеновцев, кадетов и юнкеров, казавшихся прежде такими надежными защитниками и так запросто отдавших город. Потом мы узнали, юнкера самоотверженно защищали Кремль, телефонную станцию. Знакомые знакомым передавали слухи о стычках офицеров и дворников по всему городу. Не странное ли противоборство? Дворники выдавали прячущихся по аркам и подворотням. Мы ждали отца, сердились, не понимая, что здесь ему появляться чрезвычайно опасно. У соседей мужчины спали одетыми по ночам. Все ожидали нехороших дел. А нас и защитить некому. Слухи опережали события. На Мясницких воротах загорелись склады интендантства. В цирке Саламонского арестовали Бима и Бома.

– Клоунов? За что же?

– За политическую сатиру. Говорили, будто Бим вышел в представлении и сел молча; сидел-сидел, молчал, подошел к нему Бом спросил, почему сидит; тот ответил: «Жду Колчака, и вся публика ждет». Взяли прямо на арене. Потом следующее потрясение. В Петровском парке публично расстреляли священника Иоанна Восторгова. Подробности так жутки, мы с мамой не спали несколько ночей: искупительная молитва над ямой, и заламывание рук, раздевание донага и дуло в затылок. Последние слова протоирея «я готов» долго не шли из головы. И то в наше время?! В двадцатом веке? Будто инквизиция. Будто при римлянах.

– Не слышал того случая.

– Где уж… Газеты почти обошли. Марфинька рассказала, на Сухаревке в базарных рядах продают зубы в золотых коронках, от убиенных. Мама не могла больше играть. Садилась за инструмент, мы с Аликом пристраивались рядом. В семье так любили минуты общего уюта: мамины ласковые взгляды на нас, улыбка через плечо, наши просьбы сыграть пьесу или элегию, папин восторг, как он смотрел на нее, когда она играла! И Марфинька в дверях, вытирающая слезы передником, всё спрашивала: как черно-белые деревяшки дают обмякшее сердце. Так проникающе действовал мамин дар, временами хотелось аплодировать, временами плакать. Но теперь мама нервно брала пару нот и захлопывала крышку. И в то же время музыка не оставляла ее, не давала покою. Знаете, иногда, чтобы вынести жизнь, нужно иметь в себе внутреннюю музыку. И вот она стала убывать у мамы, при том мучая. Мука, терзающая вас, когда вы не помните чьего-то имени, забываете мысль, только что промелькнувшую, – мука схожая, но менее изнуряющая, менее изводящая. Я не сильно утомила Вас? Так поздно…

– Что Вы! Жалко времени на сон.

– Знаете, мы не были одиноки. Соседи заглядывали и рассказывали новости о рискнувших выходить на улицы. О, новости отважных! Как мы ждали их! Всё казалось, вот сейчас придет белый рыцарь и спасет, и расколдует город. И нас освободит из-под морока. Хотя мы-то не спали. Мы никогда не очаровывались. Но сколько вокруг нас оказывалось омороченных и перебежчиков. И не явился нам герой. Ясный Сокол. И город сдался. То и дело где-то слышалась стрельба. Но очень скоро установилась тишина, страшная тишина, окончательная тишина. Вот тогда мы и поняли – большевики взяли. Никто из наших не загадывал, что красные разыграются так сильно и так бурно. С тех пор я перестала любить новое и красное. А Советам всё дай обновить: и имена, и улицы, порядки, крови и жизни. Коренной москвич прощался с Москвой. Малая Алексеевская назначена в Малую Коммунистическую, Третья Рогожская стала вдруг Вековая – навек пришли, Девкин переулок – Бауманским, Дурной проулок – Товарищеским, Архангельский – Телеграфным. И до бесконечности… Пусть старые названия неблагозвучны, зато исторически верны и заслужили, чтобы их помнили. И все старые в разноголосицу. А нынче кругом одни Советы. Они хотят давать имена всему.

 

– Старые погудки на новый лад. Простите, перебиваю – сердце туда к вам рвётся. Говорите, говорите, что же потом?

– Когда я все-таки выбралась из дому, меня поразило обилие красного. Переизбыток одного цвета без примеси иных становится пошлой безвкусицей, отвратительной казенщиной. Красные флаги. Красные косынки. Красные костры. Красные лужи…

– Лужи?

– С кровью, разумеется. Мы с Мушкой и Диной отправились к Кремлю. К Иверской и Блаженному тянуло более всего. Встречалось много людей с красными бантами на лацкане. У Кутафьей и Боровицкой разъезжали конные, охраняющие входы. Стояло оцепление. Ворота заперты. К Иверской не пустили. Образа её под тряпкою с лозунгом «Коммунизм – могила проституции». С Моховой площадки вытолкали во дворы к «Дому священника». Там шлялись пьяные, расхристанные солдаты. Мы с Мушкой старались скорее выйти из дворов снова на простор, Дина же бранилась с теми солдатами. Забавлялась. Видели стены, посеченные пулями. Много разбитых витрин, толченое стекло, мёртвый хруст под каблуками. Так и не смогли убедиться, правда ли сбит один из крестов на Блаженном и изувечена башня на Никольской у аптеки Феррейна. Говорили, будто у Беклемишевской верхушка снесена. Дина вскоре догнала нас. Бродили кругами, пытались приблизиться переулками. Не пускают. После вышли к Сретенскому монастырю. И домой, домой. В волнении, возбужденные, казавшиеся себе смелыми, взрослыми. Господи, три года назад мы совсем барышни! Ничуть не береглись. И ничуточки не трусили. Молодость не рассуждающая, ищущая, бесшабашная.

– А теперь Вы научились беречься?

– Напротив. Даже более всё равно. Нет-нет, я не выставляюсь. Просто всего столько перечувствовано. Да и сейчас в Москве неблагостно. Кажется, у большевиков получилось: мы стали сравнивать с худшим. Знаете, когда в первые дни революции начало пропадать электричество, сперва на час, после на полдня, потом на несколько дней, то его появление всего на четверть часа воспринималось, как манна, как благодеяние. Когда ток отключили впервые, весь наш дом будто обезумел. Все повторяли «Георгиевская станция встала». Прислуга передавала слухи с этажа на этаж: коли нет тока, то и воды вскоре не будет. Массовый психоз захлестывает и разумных. Мы бросились наполнять водою все, что можно наполнить: и ванну, и тазы, и вазы Галлэ, и ночные вазы. Говорят, у Чуковых даже цветы из горшков повыдергивали. Воду так и не отключили. А появившееся электричество яростным светом разбудило нас ночью, освещая всю квартиру, как к празднику. В зданиях завелись домовые комитеты и сразу же установили дежурства, что так нелепо. Профессор Жиркевич, должно быть, никогда ничего тяжелее лупы в руках не держал. Теперь же ему, как дежурному, выдали маузер для патрулирования в ночные часы. Его жизненный опыт не помог бы пресечь ни натиск революционной бригады, ни набег бандитов. Собственно, и отличить одних от других довольно сложно, одинаково каракозят. У нас в семье не имелось взрослого мужчины потому мне или матери вменялось встать на учет в домкоме для иных работ, помимо патрулирования двора. Я, с трудом представляя, чем пригожусь, записалась у товарищей, потому как боялась за маму, ее нервы и пальцы. Ей необходимо беречь руки и ежедневно укреплять пальцы. И любая трудовая повинность могла необратимо навредить ей, как пианистке. Знаете, меня с детства отучали говорить взахлёб и громко. Но я боюсь не успеть рассказать Вам.

– Сейчас нет ничего важнее. Я не уйду. Говорите.

– Несчастные родственники забирали своих мёртвых и с той, и с другой стороны. У Анатомического театра в Университете, по слухам, выстроилась невообразимо длинная очередь. Товарищей потом хоронили открыто, помпезно, в кумачовых гробах, а юнкеров – почти тайком, отпевая ночами. Мы поминали наших дома. Свет теперь давали днём, когда он не нужен. А вечером, когда зажигать, его прекращали. Абсурд ломал сознание. Алик просился в Успенскую церковь, но, если бы мне там отстоять на службе, потом каяться на исповеди о вхождении к никонианам. Я взялась попробовать отыскать его восприемника, он капельмейстером служил в полковом оркестре. Точно знала, с полком не ушёл по здоровью. А как не вышло, просила Мушку об одолжении: сводить Алика. Дина всегда бравировала, что не крещена. В городе закрыли электрические театры, потом бани. Мы задавались вопросом: чего больше боится красная власть, грязи кино или чистоты Сандунов? Я мало Вас знаю. Но, кажется, могу рассказать всё, всё. Так не бывает?

– Так бывает. И я, кажется, могу говорить с Вами обо всем.

– Вот нынче три года русской революции, а мы ещё живы. Край, невыносимость? Нет! Жить можно. Но в полнакала. А за три года видели мы чудное и страшное. Верблюдов видели, вместо коней запряженными в телегу. Человеков видели на ходулях, не скоморохов ярмарочных, а вроде привидений, в холстах бучёных. Трамваи мёртвые видели. Трупы собак околелых. Припорошены, а убирать некому, дворники разбежались. Под окнами гармонь ревет и пьяные бьются в кровь, революционная свадьба у них. В ювелирной артели принялись картошку продавать. Аптеки национализировали. И кожанок много объявилось. Кожаные по городу ходили свободно, впрочем, как и сейчас. Сами видите. Носились на моторах, как бешеные. И гипсовая неразбериха. Скульптурная эманация. Дурновкусие. Всюду футуристические изыски. Моветон. Потом приверженцы новизны принялись за храмы. Рассказывали, священник в Успенской церкви за зиму восемнадцатого ни одного младенца не окрестил. Ни одного! На службы древние богаделки ходили да любопытствующие заглядывали. Ни проповедей, ни разговоров о Спасителе. Товарищи за ненадобностью ликвидировали сам храм и в колокольне его кинематограф открыли. В церкви на Апухтинке сделали склад продуктовый. Марфинька там капустой квашеной разжилась. И говорила, стыд-то какой: из бочек запах закваски идет, бурление, зловоние по амвону расползается. Мы не смогли ту капусту есть. Снесли на рынок. В церкви Рождества Христова устроили «забегаловку». В богадельне на Ленивке – «Мосаттракцион» завели. Под зиму в Николо-Ямском часовенку под пивную сдали.

– Русская жизнь. Падение снега и нравов.

– Мама твердила: «Тронули Церковь, теперь гибель не устранима. Прости им, Господи!». Мама будто бы нервной болезнью занемогла, психически ослабела. Таланов, отец Дины, заходил к нам с новостями и серчал на маму: «Их простить?! Возмездие требуется, а не прощение! Приход Советов не глупенький фарс, а трагедия. Да-с». И Марфинька перепуганной с улиц возвращалась. А однажды пришла и ревёт так, будто с похорон. Полчаса билась с ней в кухне, пока разобрала. Оказалось, у Сретенского монастыря наступила она на косу с голубой лентой и куском кожи… Валяется коса в луже присохшей крови. А хозяйки и след простыл: жива ли, мертва ли – не узнать. Криптия. На Кучково поле подводы тащатся с покойниками. Катафалки все в цветах: значит, военных везут. И так много их, в очередь мёртвые становятся. Кровавый карнавал. Закапывают без устали. А то и сжигать стали.

– Да, как же? У нас же не принято огненное погребение?

– То у нас.

– До нас доходили новости о красной Москве. Но так чудовищны они казались, их даже принимали за газетные утки и мало верили.

– Жизнь страшнее слухов. И необратимей. Арку Триумфальную разобрали. Говорят, полотно Бородинской панорамы свернули в огромный рулон. Из холста его собрались рубахи шить. Декреты пеклись как литографии. Каждый день какой-нибудь запрет. Вдруг обложили налогом швейные машинки. К чему? Свезла Марфинька нашего «Зингера» на торги. Плакала. Авиловы не успели продать свою. Их старуха отказалась машинку сдавать. Так старуху арестовали на трое суток за оказание сопротивления при реквизиции. Потом обложили рояли на сто рублей. Рояль на рынок не снесешь. Удивляться уже не получалось. Заплатили. Но мама за него больше не села. Потихоньку квартира пустела, освобождаясь от вещей. Сперва мы ели этажерку, потом гобелен, потом письменный прибор, потом Пушкина, собрание сочинений в золотом переплёте… А к зиме дрова встали нам по пяти сотен за пуд, камин растопить – мгновенное разорение. Говорили, на Чистых прудах в гимназии Винкера кто-то умудрился добывать топливо из самого здания: подпиливали стропила, подпиливали, крыша и рухнула. Господь спас, обошлось без мертвецов. Но гимназию вынужденно закрыли. Ещё летом восемнадцатого папа отступил к Нижнему Новгороду. У нас прервалась с ним всякая связь и кончилось денежное вспомоществование от полка. Мы пили пустой чай на ночь. Алик постоянно ходил голодным, рост ребенка требовал свое. Холодовали. А у меня ослабели желания. Ужас без конца, без конца, без конца. От всего происходящего мечталось лечь и не двигаться. Лежать и дышать тихонечко, чтоб только никто не трогал. Лежать и дышать.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45 
Рейтинг@Mail.ru