bannerbannerbanner
полная версияТри робких касания

Евгения Мулева
Три робких касания

– Там куда ты шла, – я хотел было сказать нечто умное. Анна перебила:

– Меня там не ждут. Ну, и пошли они!

– Хочешь… – что «хочешь»? Чтобы я туда демонов призвал? На что там ещё чернокнижники горазды? – рассказать? – выдал я с полной уверенностью, что она не расскажет, а она ответила кратко и грустно:

– Стихи. – Затем добавила, после моего и своего молчания: – Это глупо, тревожиться о стихах, пока мир растрескивается по камешкам?

– Не весь. Сюда редко, что добирается, – это правда; возможно, не та, которую она хочет услышать, да другой у меня нет. – Столица далеко.

– Я знаю, знаю и всё равно. Стихи – это мелочь, глупость. Кому они сдались?

– Нам? – хотел сказать «тебе», а почему-то соврал. – Я тоже тревожусь, – нужно вдохнуть поглубже и побыстрее, – из-за науки.

– Это другое. Наука…

– Тоже не всем нужна.

Уж точно, не в этом городе. Безумный совет, безумная церковь, даже мой брат заразился этим!

– Расскажи мне, пожалуйста… о себе. Ну, хоть что-нибудь, что не жалко и не страшно рассказать.

– Что не страшно? – я задумался. – Что не жалко? – Всё не жалко! – Ты слышала про «Партизанку»?

– Про старую дорогу из города? Мельком. Ты знаешь, куда она ведёт?

– В лес.

– Очень полезно!

Кажется, мой ответ ей не понравился.

– Там живут химики. То есть, не в самом лесу, а на окраине. «Партизанка» ведёт к закрытым лабораториям, в которых, – я чуть понизил голос, – варят яды и зелья. На самом деле, нет. Там работают с едкими и взрывчатыми веществами для промышленности, военной, в основном. Плюс небольшой отдел фармацевтики. Мастер Виррин какое-то время тесно сотрудничал с ними.

– Он закончил ту работу?

– Хм, – хороший вопрос Веда. Потрясающий. Виррин потратил три года, чтобы попросту приступить к той работе, нажил врагов в совете и остановился? Не думаю. – Не знаю. Я давно не виделся с мастером.

К реке мы вышли слишком быстро. Вот она огромная, могучая, холодная – почти море, даже пахнет не тиной, но солью. И ветры, ветры по парапетам гранитным гуляют какие-то другие, холодные, весёлые, будто и не будет, не случится никакого Самайна. Вздор это! И волны плещутся так робко, гранитных берегов касаясь, то приближаясь, то отдаляясь. Не будет. Не случится. Ни-че-го.

– Почитай мне.

Она кивнула:

«Небо серело,

бездомно смотрело.

Белое белым.

Долгой реке твои города…»

И быстро сдалась, завертела головой, сжала мою руку.

– Лучше уйдём. Мне стыдно. Галвин? Прости. Я подсмотрела.

– Плевать.

***

Нас встретили броская вывеска, красивые дамочки в широких штанах и робкий флейтист в светло-сером берете, тот самый. Я не был здесь даже с Килвином. Мы уселись за красный глянцево-поблёскивающий столик, а из её сумки, брошенной на пол, выкатилась книга. «О тяге звёздной». Редкостный бред.

– Читала?

– Не поднимай.

Читала.

– И как?

– «От цвета слов мы смысла не лишимся». Конец цитаты, – она гордо улыбнулась и пнула острым каблучком, тяжёлая книга лениво отъехала, а ножка, обхваченная бесстыдной сеточкой чулка, вернулась на место, и я ничего не мог с этим поделать.

Нам принесли заказ. Три кружки и один стакан, и что-то тёплое, пахнущее чесноком и сыром, рассыпчатое.

– Пей! – Анна подтолкнула ко мне толстую кружку. – Нам нужен пустой стакан.

Я взял послушно и отпил. Пиво, как пиво, и ничего больше, такое же, как в магазине, ну может, самую малость вкусней. Золотисто-крепкое – сухое поле, горчащий хлеб. Анна молчаливо выжидала, постукивая длинными ногтями по столешнице. Ногти у неё пылали пурпуром. Четыре кольца на левой руке и толстый браслет на правой. Университетский совет, что безмозглый мальчишка, влюбился в слепую веду и отсылал ей каменья, пока не наскучило. Быстро наскучило, а она носит…

– Почему не попросила ещё один стакан?

Пиво заканчивалось слишком быстро, нужно было ещё потянуть. Она захочет говорить, а я теряю оправданье. Ей бы дали, что угодно. Девчонка усмехнулась. Отшутится?

– Не знаю, – она сконфуженно опустила голову, и чёрные-чёрные кудри рассыпались по столу. Мне так отчаянно, о боже правый, захотелось дотронуться, ох, провести рукой. Колечки чёрной жести. Лавандой пахнет и миндалём. Мы утонули в тишине гудящего бара. – Галвин? Я. Я знаю, это не моё дело. Но мне страшно. Я не хочу, – она покачала головой, – чтобы тебя осудили. Ты можешь уйти из Малых лабораторий?

– Не могу. Это уже случилось.

Она протянула руку, яркая и печальная, лишь чудом не задела стакан, кружку, пачку салфеток, красных, будто специально для неё тут поставленных, поймала мои пальцы.

***

Глубокая ночь, и числа раскиданы: было первое, стало двадцатое. Нет, то не злость во мне говорит. Это мне хочется, как тогда хотелось, отчаянно до крика, до стона в стиснутом горле, хотелось признаться – проорать, прошептать, да плевать! Она бы поняла, я верю. Это ведь так красиво!

«Отрубной, пожалуйста».

Глава 5

Плачь!

Держи меня, пожалуйста, сдерживай.

Чтобы не сыпалась, не падала,

придерживай нежностью,

за плечи, за талию

руками надёжными,

когда позабуду,

что правильно,

что живой рождена.

Когда не вижу – слепну,

и пустота сплошной теменью

вынимает насильно из жизни,

из времени,

когда страшно так, что

на

по

по

лам

от боли гнёт

и мнёт.

Сдерживай, когда кричать,

а крик рван и катится

в немоту,

когда колко и жутко,

не тут!

нет, тут…

когда вот так

так.

так

зажат пальцами горячий кран,

умойся, мол, легче станет.

Не становиться.

Держи.

а я в ответ.

Я знаю, как держать,

из мрака вытаскивать,

собирать расколотые бусинки

в целую теплую,

знаю, делала,

да сколько раз делала?

ох, сколько…

делала.

Жаль держать-придерживать,

под

ни

мать

мне самой приходится

мне меня опять.

Глава 6

Сколько стоит твоё своеволие?

Я видела город, полный света, полный тени, прекрасный, он простирался предо мной. Огни бесчисленных окон, за каждым, каждым жизнь. Бери, Аннушка! Хочешь? Он твой. Он будет твоим. И я смотрела, завороженная и могущественная, прекрасная, как чародейка из маминых сказок. Я знала в этом сне весь мир, и мир знал меня. Он ластился к моим рукам, добрый и вечный. Грозовые напевы вторили моему голосу, расчерчивая небосвод мириадами светящихся всполохов. В этом сне не было осени и стылых, стонущих от печали улиц, не было храмов, пришедших в запустение, не было бога, одна я да дивный шёпот, принесшийся издалека. Он пах цветущим кипреем, жарким лугом. Он звал меня, он знал меня, но я не отвечала и просыпалась слепой.

Раз в неделю ровно в восемь, звеня мелочью, бряцая ключами, я спускалась вниз на первый, здоровалась с женщиной-консьержкой, подозрительно бодрой в это странное тихое время, когда половина всех и вся только-только начинает просыпаться, радуясь воскресному утру, а вторая, вторая, впрочем, уже давно позабыла эту сладкую праздность ленивого сна. Я спускалась по лесенке, заперев кошку наедине с её завтраком, шла к телефону, звонила матушке.

– Здравствуйте, – я улыбалась в трубку. Она, конечно, того увидеть не могла.

– Здравствуй-здравствуй, Анечка.

А я видела, видела, как она улыбается, перебирая бумаги – накладные на воду и свет. Матушка Нона всегда посвящала этому свой единственный выходной.

– Как ваши… – голос дрожал, я хрипло откашливалась. Простыла или просто? Скажите мне что-нибудь. Расскажите про храм, про девочек, про котов, про синичек. Кормушки поставили? А виноградники? Уже убраны? Слушать легче, чем говорить. Говорить надо хорошее. Меня вот с работы выгнали, но это на месяц всего. У них там перед праздниками деньги закончились, платить… платить! нечем. Я же переводчик. Ну, да, подумаешь! Переводчица.

Хорошее:

– Я вот с мальчиком, – представить Килвина мальчиком было очень, ну очень сложно, но для матушки все они, и парни и даже, простите, мужики бородатые, коль младше сорока, мальчики, – одним познакомилась. Он в полиции служит. Он… хороший, смешной и, – он брат того чернокнижника, помните, что меня в Карильд позвал? Ерунда. Вдруг матушка…? – мы с ним сегодня на концерт пойдём. Я…

– На концерт? И славно, давно тебе пора развеяться, а то всё за книжками сидишь. Вельку бедную, небось, измучила. Аня-Аня, – беззлобно пожурила матушка. Ругать она меня никогда не ругала, даже в детстве, даже, когда я того заслуживала. Матушка. Всегда строгая, умная, она знала, как вырастить из нас хороших людей. Жаль, я это подрастеряла. – Напомни-ка, как мальчика звать?

– Килвин.

– Карильдский. Красивый хоть? Где познакомились?

Где-то далеко, в тёплой комнатке шуршали листы: накладные на свет, на воду.

– Да так… – обычный он. – А у нас снег выпал, представляете? Такой мягкий, хлопьями падает.

Мы проговорили с четверть часа, а потом к ней кто-то пришёл. За накладными на свет. Слышался чей-то голос, детский, незнакомый. Матушка теперь далеко, другие у неё дела и Анки у неё другие. Гладкая трубка без стука коснулась шершавой стены. Сто человек на довольствии, светлые слуги, каждого надо любить.

***

День, вопреки моим ожиданиям, выдался пасмурным и холодным. Вчерашний снег, выпавший на два месяц раньше, ещё не растаял, размок, местами подморозился, обратившись в подлую ледяную корку, скользкую. Туфли скользили. По лужам. Под морось. Ну, не погода – мечта. И мир, в котором, вместо обещанных снега и хрусткого льда, хлестал дождь, казался больным и слабым огромным зверем в шкуре толстого тумана. Он поднимался, тяжело дышал, сипел и ворочался, не в силах встать, бурчал и злился, колючим холодом напоминая человека, не отошедшего от долгой болезни. Всё в нём было понятно и было неправильно. И люди в нём двигались на ощупь, не поднимая глаз от собственных ботинок, от скользкой морози, налипшей на ступени. Как будто так его, мира стылого и дурного, не будет – он пропадёт, как пропадает нищий, что дёргал вас за полы длинного пальто. Ты отвернись и пробеги. Но мне, увы, не помогает, мне не закрыть себя руками. С самого утра во мне клубилось и ворочалось что-то грузное, что-то мерзкое. Я примеряла застиранные платья, ещё красивые, ещё любимые, уже не новые, утратившие лоск. Будто что-то происходило с платьями в шкафу, будто уверенность, ими даримую, вымывало с каждой стиркой мылом и порошком.

 

В вагоне пахло травами, так пахнет поле после грозы – удушливо и пряно, сладко, остро, уже не лесом, но солнцем, жизнью, землёй и надломившимся небом – тепло, многолико. В вагоне пахло домом. Мои духи таяли, ненужные, воздушные, излишне сладкие. Я нервничала, сама не знаю почему. И поезд ехал слишком быстро. И люди, сидящие неподвижно, мельтешили, и даже дождь! Почти добрались, вот вокзал. Колонны, люди, громадные часы. И всё же вовремя, и слишком рано. А вдруг попросит поцеловать? А вдруг.

Мы встретились у станции. Он обнял моё пальто, взял под руку и повёл. Я слышала, как он дышал, и улицы извивались под нашими ногами, гнулись длинные, петляли каменные. Мокрые, придавленные блёклым сиянием, улицы. Килвин шёл и голову не поднимал, смотрел на трещины в асфальте, на перекошенные плиты, на чёрные дыры выкорчеванных бордюров, на спешно выкопанные осенние цветы, на их следы.

– Как твои…?

– Хорошо. Твои?

Слова затёртые, чужие, неуместные, вырывались, брошены не тому – вот что получилось, мои слова, а за ними руки поправляют не черную, нет, не черную… Мне вспомнился голос, вспомнился бархатистый и громкий, я всё ждала, то ли хрипа, то ли вскрика, а он звучал так низко и глубоко, другой голос.

– Это глупо, – он отвернулся.

– А что, по-твоему, умно?

– Не знаю.

– Вот и пришли.

– Снова поезд?

– Неа, трамвай. На концерт ещё рано. Это, – он запнулся, не знал, что делать с голосом, со мною, с руками, – будет сюрприз. Оранжереи. Бывала там?

– Кофейные? – я встрепенулась, глупый возглас застрял в ушах, что крик. – Ни разу. Дорого, – ужасно, безумно, бесчеловечно высокая плата за вход.

– Уже нет.

Трамвай приехал, звякнул, усатый красный таракан. Аккуратнее, чем должно, Килвин помог мне подняться, оплатил, вручил билетик, пересчитав кривые цифры. Нет, не счастливый. Трамвай трясло.

– Оранжереи? – повторила я, только бы разбавить этот спёртый трамвайный воздух. Килвин улыбнулся.

– Теплицы? Ты так слышала? А хрен их знает. Их закрывают.

– Закрывают?

– Нерентабельно. Столько лет окупались, а сейчас! Привозной дешевле. Вот так.

А в какой части материка растут кофейные деревья?

Мы вышли. Холодный пригород тонул в тяжелых облаках. Оранжереи, они же теплицы, стеклянный огород, Килвин приметил ещё из трамвая. Тогда они казались длинными блестящими горами, полоской, удивительным хребтом. Здесь выращивают кофе, самый северный и самый дорогой. Чашка карильдского кофе стоит не меньше бутылки хорошего вина. А Галвин пьёт его каждое утро, большими чашками, без конца. Ни цикорий, ни разбавленную, непонятно чем, дешёвку, а настоящий, пряный, вкусный.

Стеклянные пирамидки длинных оранжерейных крыш убегали в морозный туман. Мутноватые, неровные. Килвин бегло скользнул взглядом по крышам и отвернулся. Я бы так не смогла, я бы осталась тут на трамвайном холме и смотрела, смотрела, смотрела. Крыши, небо, облака. Килвин вёл меня через сад. Сад никто не охранял. Тонкие яблоньки, подвязанные на столбики шпалеры, голые и заснеженные, мелькали ровными рядами метров пятьсот по обе стороны. Весь холм в яблонях. У входа дремал, прислонившись к калитке, смурной растрёпанный охранник. Завидев нас, он нехотя потянулся, скомкал протянутый Килвином червонец, молча отомкнул калитку, не глядя, отошёл.

– У тебя сумка расстёгнута.

– Ой.

– Тяжёлая? Хочешь, возьму?

В сумке валялась одна помада и, кажется, белый платок.

– Н-нет, – я мотнула головой. Он загляделся на растрёпанные кудри. Лязгнул замочек, в два стежка закрывая хлопковое нутро, зацепился за краешек тетради. – Там только тетрадь.

– А-а. А для чего?

К оранжереям вела узенькая тропинка. Мы едва умещались на ней вдвоём. Килвин взял меня под руку.

– Стихи пишу.

Ну и зачем сказала? Боже мой.

– Правда? – удивился он. – И они есть в этой тетради?

– В этой? – ну, да тетрадь. – Нет. – А может и есть. – Здесь незаконченный перевод, горсть телефонных номеров и список покупок, вчерашний. Стихи…

– Только не говори, что ты их не записываешь, и не читаешь. Ты же не Галвин, в конце концов!

– А он тут причём?

Едва забыли и снова. Боже, мне, видимо, стоит прекратить. Прекрати, Аннушка, прятаться. Красавец Килвин, концерт, оранжереи! Свидание. Да мы оба только и делаем, что ходим кругами друг подле друга, не в силах заговорить о том, что нас действительно волнует. Будто бы ему так важно моё общество, будто бы мне так желанно его… Огромный блеф. Красавец Килвин! Я слишком цинична, чтобы поверить в такой интерес. Таким парням со мною не ужиться. Я слишком странная, слепая. Я ведьма. И не хочу я целовать его.

– Ну… Галвин почти не говорит о своей работе. Он её обожает, просто одержим этими треклятыми подземельями, Одом, советом. Придурок… – Килвин умолк.

– Он не… – давай же, скажи это. Скажи и сдай себя с головой. – придурок.

– Знаю. Я боюсь за него. Так ты покажешь мне свои стихи?

– П-покажу, – так просто и страшно. Я никому…. Никто и не просил. – С-сейчас?

– Завтра я буду при исполнении, – он хвастливо улыбнулся и подал мне руку. Красный мост обледенел. – Мало ли, о чем ты там пишешь, – Если честно, Ань, я устал.

– Я пишу не о том, что надо или требуется. Я далека от этих митингов и… Прости, – лишнее, лишнее брякнула! – но о том, что могу написать, – докончила я, хотя могла бы и помолчать. – Я тебя обидела? – он не ответил, видимо, головой покачал. – Тебе скучно, да? – вечно так. Зачем было вообще о стихах? Кому нужна эта поэзия? Не нужно ж оно никому! Сколько живу, а никак не запомню.

– Нет, что ты… Я просто задумался о… брате. Он тоже, отца на него нет! Вот был бы отец… Прости, Ань. Мне просто его не хватает ужасно, – голос спустился, не как по лестнице, а кубарём с этажа уверенности в страшный грустный подвал. – не хватает особенно, – ещё ниже, ещё тише – когда, – остановился, – этот, – дрогнул, – тупица! – и выровнялся: – Когда проблемы с Галвином. Он тоже, как эти твои стихи, никогда не делает того, что требуется. Одного Виррина слушает. Тупица! Прости.

– Да ничего.

– А ты красивая, – выдал он с каким-то жутким удивлением.

– Я знаю. Так что будем делать с Галвином?

Первый отсек, в который мы попали, предназначался не «промышленникам», а туристам. Здесь с потолка свисали огромные глянцевые листья гладкоствольных бананов. Под ногами белели маленькие орхидеи. Оранжереи закрывались, и прекрасные круглые прудики, наполненные теплым плеском, плоскими чашками иноземных кувшинок, похожих на крупные тарелки с бортиками, стояли неухоженные.

– Порой мне кажется, что он специально загнал себя в эту задницу. Чтобы хуже просто не было, чтобы жалели все его.

– Килвин, – прошептала я с осуждением. Прошипела. Ничего он не услышал, продолжал:

– Чтобы внимание ему уделили. Чтобы! Вот же чушь. Это ведь тоже любовь, когда тебя жалеют? Его вот всё детство жалели.

– Не говори ерунды. Он нормальный, – хороший, – такой же. – Понапридумывали себе дерьма. Все мы, что бы там ни было, люди, не плохие, не ужасные, не уроды. Ну, почти. Есть, конечно, но не так же! Боже, не так.

Резные листочки низеньких пальм хватали меня за волосы. Я улыбалась им, вытягивая кудряшки. Я первый раз трогала пальму, впервые шагала под бананами. А рядом зрели настоящие ананасы. Маленькие кубышки на толстых стебельках, под стебельками листья. Будто бы гирлянда, и под землёй ещё один сидит.

– Нормальный. Ага. Нормальней некуда.

Килвин шёл всё дальше и дальше, открывал двери стеклянных переходов, мы проходили мимо круглых кактусов, банок с женьшеневыми корнями. Он больше ничего не говорил.

«Останешься у меня?» – спросил он под конец без особой надежды.

Слепая девочка должна была согласиться, а я сказала:

«Нет».

Вот так просто. Вот так бестолково.

«А завтра? Завтра сходишь со мной? Там дело есть одно. Про него. Я один не могу. В четыре, к суду?»

«Схожу».

***

В четыре «у суда» меня представили девочке. Она стояла в проходе, бледный свет золотил её белый затылок. Так видел Килвин, с любопытством рассматривал. А где-то там начиналась лестница. Где-то за её спиной подписывали чёртов приказ. Девочка повернулась, девочка улыбнулась, девушка была прекрасна. И Килвин это знал. Её восхитительные ровные локоны, её нежные плечи в персиковых кружевных рукавах, тонкая талия, маленький носик – всё было обязательным, непреложным, вечным, всё ждало и желало Килвина, существовало лишь для него и попросту не могло исчезнуть. Мне сделалось душно и мерзко от этих мыслей, от этой прелести, от Килвина и от девчонки.

– Дана. – Меня поймали за руку. – Приятно познакомиться.

– И мне.

Мне тоже было бы приятно, если бы он так на меня смотрел, если бы мужчины видели… Да к черту, Аня! Не завидуй. Она красивая. Ну, да. Кто спорит? Именно таких девочек и принято называть красивыми, принято хотеть. А мне то, что? Я, как бы, это я. Ни капельки не хуже. И повинуясь минутному порыву, я заглянула ей в глаза. О боже. О господи. Это смешно. Она рассматривала мою вишнёвую блестящую помаду не то с ненавистью, не то… Она видела во мне цыганку, соперницу, шлюху. Восхищалась волосами, кольцами, платьем, ладно обтянувшим грудь. Нет, больше не ненавидела. Хотела также. Так же легко навешивать на пальцы десяток колец, о боже, у меня их было всего лишь шесть: по три на левой и на правой.

– Погадаешь мне?

– Чего?

Из темноты появился дядька с тремя бумажками, вручил нам по штуке, бог знает зачем, откланялся и улизнул курить.

– Анкеты? – недоверчиво пробурчал Килвин. – Обработка займёт три дня. Шикарно, – устало и злобно он перевернул пропечатанный строчками лист. – Я заполню. Меня хватит. Три дня.

– Не так и много! – откликнулась девочка.

– Ага. Я думаю, Ань…

– Да, мне пора.

– Э-э… я не то…Я хотел сказать, что думаю… они не хотят с нами говорить.

– Отлично. Тогда я поговорю с… – Ага, и с кем ты там собралась разговаривать? «Погадаешь?» – девчонка всё ещё глядела на меня. Килвин мялся, то ли хотел войти в коридор, то ли, понятия не имею, чего он там хотел. – До свидания.

– Ань?

Я не гадаю.

***

Я помню, что говорила сестра Иона, помню, как отчётливо, как хлёстко звучал её низкий бабий голосок: «Гадать – судьбу ломать! – оплеухой по смуглой девичьей щеке, – Забудь это дело, девка, гнилое оно, чёрное. Кто гадает, гаду служит, змею. Слышала о таком? Что, сопли распустила? О судьбе спрашиваешь, а у кого, не знаешь. Аня, Аня, – голос мягчал. – Ты гада ползучего в дом не зови, не кличь беду. Ну, девонька, давай дрянь сюда».

Я помню, как плакала, как прятала мамины карты за спину, как молила: «Не троньте, не троньте!», как извинялась перед боженькой, не чувствуя своей вины. Я видела, видела, как потёртые глянцевитые квадратики чернели в каминном пламени, как курился протравленный смог. И пахло тогда сладко-сладко, безобразно, гадостно.

Мама, мама…

Меня учили не плакать, будто это зазорно, неправильно. Учили-учили, да не выучили. И мама сама… Мама плакала, то тихо, без всхлипов, без криков, только вставала порой и шла к умывальнику; то тонко, надрывно, срываясь в скрипучий крик, когда я не видела, когда она так думала. Но мне говорила молчать, кричала на меня. Ведьмы не плачут. Не плачут, Анка. Не плачут.

Девочки в комнате молчали весь вечер, смотрели дурно, запуганно. Они знали, что меня выругали и знали, кто нас выдал. Этот кто-то сидел с нами рядышком, в той же комнате. Я могла спросить. Мне бы ответили, но вместо этого, вместо этого упала на кровать, и во сне впервые встретилась с мальчиком, с тем самым маминым мальчиком, что должен был возвратить нам старых богов. Она думала, мальчик будет мне братом, будет ей сыном. Но мама умерла, сгорела в лихорадке, и мальчик стал приходить ко мне, чернокудрый, светлоглазый, не похожий на нас с ней.

– Кто такой змей? – спросила я утром у матушки, пробралась тихонечко в кабинет, обняла.

– Враг.

Матушка меня любила, по-настоящему. Она всем была и будет матушка. А злиться на меня ей было некогда. Я не боялась с ней говорить, но доверие… как же я не хотела терять её доверие! Вдруг матушка поймёт, что я связана с врагом? Что я его кровь, его сестрица? Вдруг узнает, к кому взывала, кого видела в ночи?

 

– Он похож на мальчика? – помню, руки у меня тогда дрожали, коленки, плечи, я вся была, точно ольховая веточка, ленточка на ветру.

– Нет, Аннушка, – она качала головой, и тонкие тускло-рыжие пряди выбивались из-под чёрной косынки, клобука, по-монашески. – Он похож на крылатую змею, а иногда на мужчину с землистыми волосами и тонкой-тонкой чешуёй вместо кожи.

Страшный, видимо, красавец. Мой мальчик совсем не такой, ни чешуи, ни грязно-серых волос, ни змеиной холодной крови, напротив, в нём было что-то живое, что-то горячее и звериное, что-то могучее, лесное, свирепое и верное. Не гаду я кланялась, не гад мне виденья посылает!

– Точно? – я пряталась в матушкиной ласке. Я верила ей, как верю, и по сей день. Только бы не предать её доброту, только бы не оступиться.

– Точно-точно, – улыбалась монахиня, – Почитай писание.

Я прочитала. Семь вариантов на двух языках. Мальчик не был змеем и братом мне не был, и сыном не будет, и ждать я его не должна.

Только, какое им дело?

Распахнулись тяжёлые двери. Вышел дядька, я проскользнула за ним. Где-то девочки в персиковых блузках, где-то демоны, где-то мальчики, а где-то я. Цыганка, ведьма, дура. Холодный ветер радостно примет меня в свои ревущие объятья. А Килвин пусть тут торчит.

Вместо воздуха в городе вздохи, вместо музыки трубы, гул поездов, переливы туманов фиолетово-рыжей истомой, вихри быстрых и юрких шагов. В этом городе долгая, долгая осень, бесконечная стылость, морозная тишь. Грустный сон, расплескавшийся в парках, шёпот длинной уставшей реки. В этом доме метели, сквозняки и стенанья. В моём мире опять затянулся закат, расправляет неспешно затёкшие плечи, с хрустом инеев белых крылья хочет размять. Как он говорил, как я говорила?

«– Велька это цыганское имя. Как Станка лучшая власть, как Вайолка цветок ночи, фиалка, фиолетовая, как Киззи, я вздохнула, я отвернулась. Даже теперь, спустя столько лет и километров, мамино имя имеет власть надо мной. Коричное дерево. У неё глаза были цвета пряности.

Бестолковые мысли. Почему я злилась? Ну почему?

– Киззи, – он выхватил самую суть и звучно швырнул в меня воспоминанием. – красиво. А ты почему Анна?

Хороший вопрос, чернокнижник. Хвалю.

– Мама хотела, чтобы я принадлежала этому миру, отцовскому. Будто бы с таким светским именем мне проще стать одной из нас, из вас. – Странный был расчет, да сработал, кажется, Карильду я теперь принадлежу вся, с потрохами и юбками. – Дома я Анкой была и Аннушкой.

– Аннушка, – и снова, самое колкое, самое нежное выцепил, – мне нравится.

Аннушка.

– Только не надо, пожалуйста, меня так называть, – не хочу от тебя это слышать, может, от Килвина? Он добрый и смешной, ему пойдёт, его подпущу, а тебя? Да катись ты, боже мой, ко всем чертям и демонам.

– Ладно».

Ладно.

И всё же я хотела понять, чем закончится… Знаете? Знаете? Руки холодные по позвоночнику скользят, кусают нежную кожу. Ей быть тёплой, живой и бархатной предначертано. Только плевать всем. И мне вместе с ними, наверное. Верить не хочется, хотя верится. Вопреки, верится. Зачем-то, для чего-то… и руки по бокам вдоль талии, вдоль линий старого пальто безвольно падают. Не достучалась, не докричалась, одна тьма мне осталась, одна плотная, одна сильная, что покрепче меня будет, попрочней.

Это запретное, не для глаз, не для добрых рук. Мне в одиночестве у стены в сетку старых камней ждать рассвет. Говорят, он будет солнечным, но, похоже, без меня будет. Я так хотела, сделать по-своему, что совсем от людей убежала, а они (люди) такое прощать не научены.

«– Ты, правда, хочешь? – я села на краешек кровати, подобрав одеяло. – Хочешь послушать?

Опять вспомнилось. Руки, холод, мандарины. Встретились и разошлись.

– Ну? Развлеки меня.

Его голос, приправленный простудой. Мои волосы, неостриженные. Холодная комната. Он не топил. Забыл? Поленился? Не встал?

– Улыбаешься! Ха. Значит, не умираешь. Галвин? – без Вельки улыбки выглядят иначе – тепло и легкость, что-то едва ли заметное, но близкое. Я веда, я чувствую. – Галвин, – легонько руку протяну, я помню куда тянуть, и его ладонь в свою поймаю. Хочу чувствовать ближе. – Бог мой! У тебя лоб горячий, как сковорода, а рука ледяная. Не мычи, я всё слышу. Холодно? Тебя морозит?

– Нет. Не знаю. Скоро разогреются, батареи в смысле.

– Почему сам не…

– Читай давай, а то усну.

– Х-хорошо. Ты только… – Что только не смейся, не перебивай? Нет-нет. Я кашлянула. Ну, зачем было вообще об этом? Разве нужны ему… стихи мои?

– Читай, – прохрипел дипломированный ренегат.

Я сгребла пальцами одеяло, сжала, глубоко вдохнула. Что читать? Что я помню? Что-нибудь короткое, что-нибудь нейтральное, без мёртвых принцев и волков, красивое… вот такое:

«Прийти туда, где нас не ждут.

Оставить туфли в маленькой прихожей.

Цветные шторы – вроде бы уют.

И блики жёлтых ламп на коже.

Прийти туда, где сентябри

Звучат протяжной стылой дробью.

Нам далеко, нам по любви…

Так полюби моё сегодня!»

Так полюби меня сегодня. Боже, нет. Я же не так сказала? А если и так, это же стихи – искусство, здесь можно, всё что хочешь, да?

– Спасибо.

– Что? За что? В смысле?

– Ты поделилась со мной.

– Да?

—Да, – Галвин усмехнулся и сжал мои пальцы. – Голос, правда, у тебя дрожал. Ты раньше не…

– Нет, ты не первый! Не надейся.

– Не выступала, я имел в виду, – закончил он усмешкой. Я покачала головой. – А кому ещё? Раз я не первый, то были и другие. Ох, Анна!

– Не смейся, – буркнула я смущенно, радуясь, что не могу видеть его глаза.

– Будто над тобой можно смеяться. Не верю! – он почти не гнусавил и не хрипел. О чудеса поэзии!

– Маме. И Матушке, и сёстрам. И князю.

– Князю? А это интересно. Что за князь?

—А ты не хочешь спать?

– Чёрт. Ты же не видишь, – кивнул, небось, или головой мотнул. – Постоянно забываю. Прости.

– Нет. Не надо помнить. Многие не знают. То есть, видят, наверно, но…

– Но ты их ловко проводишь, – его пальцы заметно потеплели.

– Я просто хочу, как все.

Что в это плохого? Так легче жить, когда ты свой, пусть я и притворяюсь.

– Знаю. Знаю. Я тоже теперь хочу быть как они, в смысле, чтобы они меня таким видели. Или не видели. Не знаю.

Боже, сколько в нём боли!

– Галвин! Мне… мне… Я хочу…

Он же не примет мою помощь. Индюк.

– Расскажи про князя, – излишне бодро попросил простуженный индюк.

– Мм? Про князя? – я встрепенулась. Мы оба играем в эту слепую игру, делаем вид, что страшное не про нас. Оба знаем, оба проиграем, проиграли. Но про князя, так про князя. – Этот князь фактически мой отец, – вот так без пафоса. Слепая веда из Солнечного храма княжеская дочь внебрачная, разумеется. – Не удивляйся. А ты и не удивляешься! Моя мама цыганка, очень красивая, полюбилась этому князю… Не хочу об этом. Знаться с нами он особо не хотел, но денег иногда подкидывал, да и маму навещать любил. Ублюдок! Меня не замечал. Однажды в Ведьмину ночь, во время гуляний в честь праздника Урожая, я тогда уже в храме жила, мне довелось прокрасться в князев дом к расфуфыренным господам. Я раздобыла прекрасное платье и маску с птичьим клювом, кружила пляски, беседовала о полях, а потом княжья фаворитка любезно попросила меня выпить с ними чаю, и я читала им стихи. Около получаса читала на память, фаворитка любовно вздыхала, тревожила веер, хлопала ресничками. Я смотрела его глазами и чувствовала, чувствовала – он узнал, не меня, а маму. Мне и маски снимать не пришлось. Высокородный умник, он злился, сожалел, злился больше, но гнать не спешил. Я тоже не спешила, а закончив, прибавила: «Спасибо, папочка», раскланялась и удалилась в зал, там пирожные подавили очень вкусные. Я с собой десяток утащила, девчонки меня неделю обожали. А он, ха! Подошёл, само смиренье, поинтересоваться, правда ли я юродивая, ах нет, слепая! Урод. Я соврала. Он покраснел, готовый вот-вот признать свою ошибку. Такие дети, нередко в наших краях имеют право, получить какое-никакое образование, девушкам помогают с замужеством, парней пристраивают на службу. Тем более, встречаясь с мамой, он ещё не был женат, его бы не осудили. А к чёрту! В тот вечер мне хотелось мести. Я готова была… преступить…, но не сделала. Нет, нет.

– Анна? – он снова сжал мою кисть, а потом опустил и легонько, почти не касаясь, провел большим пальцем от серединки ладони до запястья.

– Меня унесло, – надо было раньше умолкнуть. Сократить своё бахвальство до парочки весёлых фраз. – Останавливай меня, ладно?

Галвин не ответил, а одеяло тихонько дернулось, видимо, опять головой покачал.

Рейтинг@Mail.ru