bannerbannerbanner
Кальвин

Дмитрий Мережковский
Кальвин

17

Такое множество граждан отказывалось от дачи присяги новому Символу веры, что, если бы их всех изгнать, город опустел бы и пришел бы конец Женевской республике.[201] Сначала в тайных игорных притонах и питейных домах, а потом на площадях и на улицах слышались мятежные речи о «невыносимом иге чужеземцев», о том, что беглый, нищий, никому не известный «Француз», ille Gallus, сам изгнанник, изгоняет граждан из их же собственного города.

«Некогда звонили в колокола на церквах, а теперь один ворон на них каркает!»

«А внутри церквей, хуже ворона, черный Француз, черный диавол каркает!»[202]

Слышатся также насмешливые песенки:

 
Рыжий диавол,
Черный бес!
Мэтр Гильом,
Мэтр Иеган!
 

Ночью по главным улицам города проходит шествие ряженых, с непристойными песнями, плясками и гнусным издевательством уже не над католической обедней, а над протестантской Евхаристией.[203]

На голову бедного мэтра Гильома, когда он в сумерки шел однажды по улице, кто-то из окна нечаянно или нарочно, к великой радости не только уличных мальчишек, вылил ушат с помоями, и зная, что многие, может быть, не злые и не глупые люди жалели, что ушат не был вылит на головы обоим проповедникам, мэтра Гильома и мэтра Иоганна, – Кальвин боится выйти на улицу.

«Мы умеем читать Евангелие, и этого с нас довольно, и наши дела никого не касаются!» – говорил один, и другие: «Мы не хотим, чтобы нас принуждали; мы хотим жить на свободе!» «Мы – цари в нашем городе, мы – свободные люди!»[204]

Будущее имя злейших врагов Кальвина – Либертинцы, что значит «Свободные люди». Первые тайные сходки их собираются в лавке богатого купца-суконщика, Франсуа Фавра (Favre), давшего клятву освободить город от «Французского нашествия». Шляпы свои украшают они зеленым левкоем и говорят, что на французских головах зеленый цвет может сделаться красным, кровавым.[205]

В начале 1538 года происходит всенародное, по большинству голосов, избрание новых Синдиков и трех городских Советов, Большого, Среднего и Малого. Все избранные – злейшие враги Фареля и Кальвина. Оба они предчувствуют, что будет борьба на жизнь и смерть.[206]

Новые Советы требуют, чтобы таинство Евхаристии совершалось по бернскому обычаю, на пресном хлебе вместо квасного (почти то же, что «облатки» в католической Церкви). Тотчас же враги Фареля и Кальвина становятся на сторону бернского обычая и делают из него вопрос церковно-государственной практики – орудие народного восстания и освобождения от чужеземного ига. Новые Советы постановляют, чтобы таинство Евхаристии совершилось в ближайшее Пасхальное Воскресенье по бернскому обычаю, на опресноках. Главный пристав Советов объявляет об этом Фарелю и Кальвину.[207]

Здесь, по поводу незначительного внешнего обряда, ставится глубочайший и все решающий для Кальвина вопрос: как должна относиться в Теократии государственная власть к церковной; что чему должно подчиняться – Церковь государству или государство Церкви?[208]

11 марта 1538 года Большой Совет постановляет: «Вмешиваться в дела государственные мы запрещаем всем проповедникам – в особенности же Фарелю и Кальвину».[209] «Так как вы не хотите смирно сидеть, то вы больше не будете присутствовать ни в Большом Совете, ни в Малом».[210]

Есть очевидное различие между правлением духовным и городским. Сам Христос их различает. Но если государи похищают власть у Бога, то верующим слушаться их не должно. Риму ли подчиняться или Берну, не все ли равно?» – отвечает Кальвин на требование Совета подчиниться ему в деле Таинства по бернскому обычаю.[211]

После отказа Фареля и Кальвина подчиниться Совету он, в Страстную Субботу, постановляет запретить им не только совершение Таинства, но и проповедь. «Желаете ли вы совершить Евхаристию завтра, в день Пасхи, по бернскому обычаю?» – спрашивает их Великий Глашатай Советов, и когда они отказываются, то объявляет: «Я вам запрещаю, от лица Совета, вступать на церковную кафедру».

«Если бы нас убили на месте, мы не уступили бы ни пяди из данной нам Богом власти над Церковью!» – отвечает Кальвин.[212]

Всю эту ночь он глаз не может сомкнуть. В двери дома его стучат кулаками, и брошенные камни ударяют в оконные ставни. Слышатся крики: «В Рону, в Рону изменника!»

И аркебузная пальба трещит под самыми окнами. Кальвин бледнеет и болезненно вздрагивает от каждого выстрела; насчитал их до шестидесяти. «Можно себе представить, как это напугало такого робкого школяра, каким, признаюсь, я был всегда», – вспомнит он через много лет.[213]

В бунте Фарель чувствует себя как рыба в воде, а Кальвин как рыба на воздухе; бунт ему ненавистен и отвратителен.

18

Утром, в Светлое Христово Воскресенье, 21 апреля, Кальвин, ни жив ни мертв, идет в собор Св. Петра.

«Каждый раз, как совершал я таинство Евхаристии, жгло меня угрызение, потому что вера многих казалась мне более чем сомнительной, а между тем все без разбора теснились к Чаше, но не столько в Таинстве Жизни участвовали, сколько гнев Божий глотали».[214] Видно по этому признанию Кальвина, что он испытывал в тот день в соборе Св. Петра и почему забыл весь свой страх, только что вступил на кафедру. Чувствовал такой ужас, как если бы нужно было вложить в еще не простывшие от гнусных поцелуев губы уличной девки только что гвоздями прибитое Тело и влить только что пролившуюся Кровь.

 

Что перед этим ужасом сверкающие из ножен клинки и прямо на него нацеленные дула аркебуз?

«Богом свидетельствуюсь перед всеми вами, что вовсе не из-за спора о хлебе квасном или пресном я не могу совершить Таинства, а из-за ваших раздоров, восстаний и богохульств», – начал было говорить Кальвин, на яростные вопли толпы: «Бей! бей! убивай!» – прерывают его почти на каждом слове.

Многие пришли в церковь с оружием. Выхваченные вдруг из ножен шпаги и кинжалы блестят.

«Нет, пьяницам, блудникам, убийцам, Тела и Крови Господней я не отдам на поругание!» – воскликнул он таким потрясающим голосом, что вдруг наступила тишина, как будто все на одно мгновение почувствовали такой же нездешний ужас, как он. Но мгновение прошло, и снова послышались яростные вопли: тысячи искаженных бешенством лиц обратились к нему, и прямо в глаза его вперились тысячи горящих ненавистью глаз.[215]

Маленькая кучка французских изгнанников, последних верных друзей Кальвина, окружив его, заслонила руками своими. Но каждую минуту все могло кончиться кровавым побоищем. «Чудом только кровь в тот день не пролилась», – вспоминает очевидец.[216] Та же кучка обступает Кальвина, когда он сходит с кафедры, и провожает его домой. Но, может быть, спасла его не эта бессильная кучка, а присутствие в нем той могущественной и непонятной, как бы сверхъестественной, силы, которая кажется друзьям его и недругам «колдовской», «магической».

Так, в Светлое Христово Воскресение, отлучен был от Церкви весь женевский народ волею двух французских изгнанников.

В тот же день Совет Двухсот постановляет низложить обоих проповедников «за презрение к властям», оставив их на должности, пока не найдутся для них заместители. Но на следующий день общее народное собрание постановляет огромным большинством голосов приговор об их вечном изгнании: «В течение трех дней должны они покинуть город».[217]

«Да будет так!» – воскликнул Кальвин, услышав приговор. «Если бы мы людям служили, изгнание было бы для нас плохая награда. Но мы воздаем каждому по делам его!»[218]

«Как ни тяжко было возложенное на меня Господом бремя, я никогда не думал сбрасывать его и не смел сойти с того места, на которое Господь поставил меня. Но если бы я открыл вам все, что выстрадал за этот год, вы бы мне не поверили. Только одно скажу: не было такого дня, когда бы я десять раз не хотел умереть», – пишет он в эти дни.[219] «Когда меня низложили с должности проповедника, я не был достаточно великодушен, чтобы не радоваться возвращенной мне свободе. Наконец-то я мог жить спокойно, предавшись моему призванию», – вспоминает он через много лет о тех же днях.[220] Но, кажется, он и здесь опять забывает или умалчивает о главном – о заглушающей все муки его упоительной радости того единственного действия, которым могла быть достигнута великая цель жизни его – установление Царства Божьего на земле, как на небе, – Теократия. Делает веселое лицо при скверной игре, а где-то, в самой глубине сердца его, шевелится вопрос: «Где же Промысел Божий? Или только для того положил на меня Бог сильную руку свою, чтобы наказать? За что же? Не шел ли я покорно туда, куда вела меня эта рука?» Лучше было бы ему умереть в руках Божьих, нежели чувствовать отвратительно холодное прикосновение Случая к душе, подобное прикосновению ползучей гадины к телу.

19

После долгих скитаний по разным городам Швейцарии, в тщетной и унизительной надежде, что приговор изгнания будет отменен, Кальвин в 1538 году решает переселиться окончательно в Страсбург.

В первые дни Страсбурга он чувствует, вероятно, то же, что мог бы чувствовать стебель цветка, насильно пригнутый к земле, почти сломанный, и вдруг отпущенный и снова выпрямленный к небу. О, какое блаженство, какая свобода – идти по улице, не бояться, что первый встречный негодяй может плюнуть ему в лицо, или ударить его ножом; ночью спать, не боясь, что аркебузная пальба затрещит под самыми окнами и послышатся крики беснующейся черни: «В Рону, в Рону изменника!»

«Больше всего я боюсь вернуться под иго, от которого я только что освободился, – пишет Кальвин из Страсбурга. – Прежде я был связан Божьим призванием, а теперь мне страшно искушать Бога, возложив на себя такое бремя, которого я не мог бы вынести, как это узнал я по опыту».[221] «Освободившись от моего призвания в Женеве, я хотел одного – жить в покое, не принимая на себя никакой должности, пока Мартин Буцер не приступил ко мне, с такими же угрозами и заклятьями, как некогда Фарель в Женеве… и не устрашил меня так, что я согласился снова принять должность проповедника».[222]

Кальвин называет Буцера «Страсбургским епископом». «Буцер опаснее Лютера», – говорят католики.[223] Он для них опаснее тем, что сильнее чувствует необходимость объединения всех протестантских Церквей в единую Вселенскую Церковь. Чувство этой необходимости он внушит и Кальвину или усилит его и доведет до полного сознания все, что в нем пока еще смутно и полусознательно.

В то же время Буцер умеряет и утишает Кальвина; сглаживает слишком острые углы его; лечит раны, нанесенные ему буйством Фареля. «Надо иногда позволять людям делать и глупости», – этой житейской мудрости учит он его, и если ученик слишком скоро забыл урок, то не по вине учителя.[224]

«Если во мне есть что-нибудь дурное, ты знаешь, что я во власти твоей. Учи меня, наказывая, делай со мною все, что должен делать отец с сыном», – говорит Кальвин Буцеру, и тот отвечает ему, как отец – сыну: «Ты – мое сердце, ты – моя душа».[225] Видно по этому, что «нежное сердце» Кальвина – не пустое слово и, уже во всяком случае, не лицемерие.

Зная по горькому женевскому опыту, что значит быть бесправным изгнанником ille Gallus, человеком вне закона, Кальвин хочет быть гражданином в новом отечестве своем и, так как по Страсбургским законам все граждане должны принадлежать к ремесленным цехам, 30 июля 1539 года записывается в цех портных и вносит за прием в него 20 золотых флоринов. Это для портного небольшие деньги, а для бедного школяра – огромные. «Я продал все мои книги и остался без гроша», – жалуется он.[226] В первые дни живет он на хлебах у Буцера. С мая 1539 года, получая жалование по четыре флорина в месяц за должность проповедника, бьется, как рыба о лед, и, чтобы свести концы с концами, сдает комнаты жильцам – большею частью, французским протестантам-изгнанникам, таким же бедным, как он сам.[227]

В маленькой церковке Св. Николы-на-Водах Кальвин основывает первую французскую общину в Страсбурге и обращает в евангельскую веру анабаптистов. «Из всей округи на десять миль приносили ко мне анабаптистских младенцев, чтобы я их крестил, и я написал молитвы для крещения с такой поспешностью, что вышли они грубоватыми; но сохраните их все же такими, как они есть», – завещает он, умирая.[228]

В 1539 году печатает второе, увеличенное издание «Установление христианской веры» и вторую литургию по новому Евангельскому чину.[229]

В Страсбурге чувствует он первые приступы будущих болезней. Кажется, семена их посеяны еще в Монтегийской школе, где кормили детей иногда по целым неделям только сухими корками хлеба, тухлыми яйцами да несвежей рыбой.[230] Начатые в школе, продолжал бессонные ночи над книгами в Орлеанском и Буржском университете, холод и голод на больших дорогах в те годы, когда он бегал от сыщиков Св. Инквизиции, и, наконец, последний страшный год «пытки в женевском застенке». Все это подтачивало его здоровье так, что уже к тридцати годам подстерегает его целый сонм недугов. Как хитрые разбойники, сначала тихонько стучатся в двери дома, под видом робких нищих, чтобы обмануть хозяина, а когда он откроет им дверь, врываются в дом, грабят его и жгут, – так потихоньку входят болезни в тело Кальвина. Начинаются мучительные головные боли, расстройство желудка, частые лихорадки, а главное – вечная тревога, беспричинный физический страх, как если бы над головой его висела на одном волоске огромная каменная глыба: упадет – раздавит. Этому страху физическому, может быть, соответствует метафизический – «Приговора ужасного», decretum horribile.

 

Но, несмотря на болезни, три страсбургских года – самое счастливое и плодотворное время в жизни Кальвина. Сначала здесь, в Страсбурге, а потом во Франкфурте, Гагенау, Вормсе и Ратисбонне, на церковных беседах-коллоквиях протестантов с католиками, кругозор его расширяется так, что он становится из французского школяра и женевского проповедника всемирным реформатором.[231]

201Louvet, 160.
202Moura et Louvet, 158.
203Stickelberger, 60.
204Moura et Louvet, 165, 168, 305; Benoit, 70.
205Stähelin, I, 383; Moura et Louvet, 171.
206Stähelin, I, 152.
207Stickelberger, 61–62.
208Benoit, 70.
209Henry, I, 199.
210Stickelberger, 62.
211Moura et Louvet, 174.
212Stickelberger, 62; Moura et Louvet, 177.
213Benoit, 145.
214Henry, I, 198–199.
215Merle d'Aubigné, Histoire de la Réformation au temps de Calvini, 1863–1878, IV, 497; Calvin Opera, X, 189.
216Rozet, Chronique MSC. de Geneve, IV, ch. 18.
217Stähelin, I, 156.
218Louvet, 180.
219Henry, I, Beilage, 81.
220Comment. des Psaumes, 1859, Preface, p. IX.
221Hermanjard, Correspondence des réformateurs dans les pays de langue française, 1864–1897, V, 54.
222Benoit, 73.
223Benoit, 74–75.
224Moura et Louvet, 193, 204, 191, 197.
225см. сноску выше.
226см. сноску выше.
227Benoit, 76.
228Stähelin, II, 467.
229Benoit, 78; Moura et Louvet, 190.
230Benoit, 16–17.
231Benoit, 75; Stähelin, I, 171.
Рейтинг@Mail.ru