bannerbannerbanner
Кальвин

Дмитрий Мережковский
Кальвин

38

Город Женева в те дни—»Город Плачевный» – ад (Inf., III, 1: per me siva malle città dolente).[389] Кальвин – палач, в каком застенке – Божеском или диавольском – этого он, может быть, и сам иногда не знает.

Выкачан весь кислород из воздуха, и люди медленно задыхаются в нем, как в «пробковой комнате». Надо углубиться во все мелочи жизни, чтобы понять, как задыхаются.

Стоя у церковной кафедры, с которой Кальвин проповедует, сыщики наблюдают, как люди слушают проповедь. Двое схвачены за то, что усмехнулись, когда кто-то, заснув, упал со скамьи, а двое других – за то, что нюхали табак. Кто-то посажен в тюрьму за то, что сказал: «Церковь, слава Богу, не вся еще за пазушкой у мэтра Кальвина! (Il ne faut pas croire que 1'Eglise soit pendue à la ceinture de Maître Calvin!)».[390] Схвачен Робер токарь за то, что говорил: «Первородный грех – не от Адама и не от диавола, а от самого человека».[391]

Старую женщину едва не сожгли, как ведьму, за то, что она слишком долго и пристально глядела на Кальвина: «Как бы не сглазила». А молодую – присудили к вечному изгнанию за то, что она сказала, выходя из церкви: «Будет с нас и того, что Иисус Христос проповедовал!»[392]

Кто-то сказал во время сильной грозы: «Ладно, греми, греми, а мы все-таки в поле пойдем, и ничего нам не будет!»

За это сначала хотели его обезглавить, а потом, наказав плетьми, изгнали.[393]

Двое детей, съевших на церковной паперти, во время проповеди, «сладких пирожков на два флорина», высечены розгами, а маленький мальчик, ударивший мать свою, казнен смертью.[394] Людей хватали за лишнее блюдо, кроме двух, разрешенных по закону, – мяса и овощей; за чтение Амадиса Галльского; за модные туфли с разрезами и дутые на плечах и локтях рукава; за слишком искусное плетение женских волос, которым «Бог поруган в высшей степени» (grandement offensé); за один косой взгляд на француза-изгнанника; за катанье на коньках, за то, что люди плясали или только смотрели, как другие пляшут;[395] за то, что пахарь в поле обругал ленивых волов своих «рогатыми», что значит «диаволы», хотя сам Кальвин говорил с церковной кафедры людям: «Вы хуже скотов!»[396]

Кажется, еще немного, и людей хватали бы за то, что дышат не так, как угодно Кальвину. Этот больной, в чьих жилах течет не красная, теплая кровь, а ледяная, зеленая вода Леты, – самодержавный владыка жизни и смерти тысяч людей.

«Лучше с диаволом в аду, чем с Кальвином в раю!» – шептали в ужасе люди.[397] «Если не будет в нас радости земной, то мы не войдем и в Царство Небесное». – «Дал ли бы Господь такое благоухание цветам, если бы не желал, чтобы мы ими наслаждались?» – учит Кальвин.[398] Но все цветы земли вянут от одного взгляда «Черного Француза», и со всей плотью мира происходит то же, что с неисцелимо больной Иделеттой.

«Люди должны смеяться вовсю» («qu'on rie à pleine bouche»), – учит Кальвин.[399] Но слишком болезненная чувствительность его не выносит громкого смеха. Люди могут веселиться, смеяться, но так, чтобы не разбудить в темном углу их тюрьмы неземного, нежного Чудовища, исполинского Крестового Паука.

Вся Женева, как тюремная больница, и робкое веселье в ней, как больничная пища. Это дозволенное до какой-то черты веселье больных невыносимо для здоровых: лучше совсем не улыбаться, чем смеяться не вовсю. «Сверхъестественная Фурия», госпожа Ами Перрен, которая пляшет, смеется вовсю, – ближе к Брачному Пиру – Царству Божию, чем жалобно улыбающийся, смертельно больной Кальвин.

За восемь дней до смерти он велит перенести себя в большую столовую, где собираются к нему на ужин все женевские проповедники.

«Братья, это моя последняя трапеза с вами, – скажет он со слезами на глазах и будет стараться из последних сил развеселить гостей, а потом, велев унести себя, скажет: – Между нами будет стена, но она не помешает мне быть соединенным с вами в радости! (Je viens vous voir pour la dernière fois, car hors ce coup je n'entrerai jamais à table… Vue paroi entre deux n'empêchera point que je sois conjoint d'esprit avec vous)».[400]

Кальвин, благословляющий плоть мира, – умирающий на пиру жизни больной; всех живых, здоровых, пирующих заражает он своей смертельной болезнью. А эта, весь мир от него отделяющая «стена», есть тайна Предопределения – «ужасный Приговор» (Decretum horribile).

39

В следующие девять лет, между 1555 и 1564 годом, совершается чудо всемирной истории – превращение Женевы из Города Плачевного в Город Блаженный – в то место, где происходит одна из первых попыток осуществить не только на небе, но и на земле, Царство Божие.

Что такое Женева? Маленький город – большое селение, отовсюду окруженное врагами, беззащитное, потому что находящееся на берегу озера, почти без стен и так близко от французской границы, что в полчаса король Франции может быть в городе. Герцог Савойский и бывший Женевский епископ, и даже Берн, бывший союзник, раздувая в городе пламя междоусобий, только выжидают случая, чтобы кинуться на Женеву и ее поработить.[401] Вся ее надежда спастись – «беглый Французишка», всеми ненавидимый, презренный, оплеванный, смертельно больной человек – тот, на кого уличные мальчишки натравливают псов.[402] Он-то и спасет Женеву? Нет, не он, а Царь царствующих и Господь господствующих, огненной стеною ограждающий свой Город возлюбленный – сошедший с неба на землю, Новый Сион.

 
Богу Единому слава,
 
 
Soli Deo gloria, —
 

будет начертано на вратах уже не Плачевного, а Блаженного Города.

 

«Вы – род избранный, народ святой, люди, взятые в удел, дабы возвещать совершенства Призвавшего вас из тьмы в чудный свой свет… Ибо вы были, как овцы блуждающие, не имея пастыря, но возвратились ныне к Пастырю и Блюстителю душ ваших» (1-е Петра, 2:9, 25). Это Кальвин первый скажет и сделает так, что все это услышат и увидят в подобном чуду всемирно-историческом действии. Вся Европа, все человечество, преображенное в Царство Божие, – эта мечта Кальвина не осуществится, но уже и то, что была такая мечта на земле, есть, может быть, к Царству Божию первый шаг.

Все гонимые люди Новой Веры, все, «настоящего Града не имеющие, грядущего Града взыскующие», собираются отовсюду – из Франции, Англии, Голландии, Италии, Испании – в Женеву и, падая на колени перед городскими воротами и целуя эту чужую землю, как родную, плачут от радости.[403] Точно вся кровь великого тела – христианского человечества – приливает к высокому сердцу Европы – Женеве – и с каждым биением своим оно говорит всем племенам и народам земли:

 
Горé имеем сердца!
 
 
Súrsum corda!
 

В 1555 году, тотчас после первой победы Кальвина над Либертинцами, король Франции отдает приказ герцогу де Гизу напасть на Женеву, и в то же время главный военачальник ее, Ами Перрен, искусно распространяет по городу слух, что французские изгнанники вступили в переговоры с королем, чтобы предать ему город. Но герцог де Гиз умирает внезапно, и все это дело ничем не кончается.[404] А в 1558 году Генрих Второй, король Франции, заключает союз с Филиппом Вторым, королем Испании, чтобы овладеть Женевой. Город – на волосок от гибели. Граждане всех званий и возрастов – духовные лица и светские, простые и знатные, старики, дети и женщины – с кирками и лопатами возводят городские стены и углубляют рвы. Между ними работает и Кальвин, полубольной. Но суд Божий совершается над Генрихом: он убит на рыцарском турнире, и все дело опять ничем не кончается. Снова огненной стеною оградил Господь свой Город возлюбленный.[405]

В том же году Кальвин, исполняя давнюю мечту свою, основал Женевский университет. Так же, как только что, работая с киркой и лопатой, строил военные укрепления Женевы, – он строит теперь эту новую твердыню духа. «Страх Господень – начало премудрости» – будет начертано над входом в здание. «Чтобы привлечь как можно больше учеников и содержать их в наилучшем здравии, будет оно воздвигнуто лицом к озеру, под теплыми ветрами с полдня и свежими – с запада».[406] Две тысячи слушателей соберутся в него со всех концов мира уже в самый год основания.[407] «Это совершеннейшая на земле, от времен апостольских, школа Христа», – скажет о нем великий шотландский реформатор, Джон Нокс.[408]

В те же дни установлено особое в женевских церквах богослужение, где всякий верующий может проповедовать так, что проповедь становится беседой, в которой задаются вопросы и получаются ответы на самые тайные сомнения, и новая свобода воцаряется там, где было некогда рабство.[409]

В 1559 году в день Рождества Христова, кто-то в Малом Совете вдруг вспомнил, что все учителя и проповедники – женевские граждане, кроме величайшего из них, Кальвина. Двадцать лет трудился он для своего второго отечества, душу ему отдавал, и вот, все еще – такой же безымянный «Француз», ille Gallus, каким в него вошел. «Да будет предложено мэтру Кальвину сделаться Женевским гражданином», – единодушно постановлено в Малом Совете. «Да не посетуют на меня высокочтимые Сеньоры за то, что я сам уже давно их о том не просил», – отвечает Кальвин.[410] Так делается он гражданином двух городов – Града Человеческого и Града Божия вместе. Будет Женевская церковь новым «ковчегом на великих водах потопа», – по слову Кальвина.[411] Мученики двух тысяч Церквей по всему лицу христианского мира, от берегов Атлантического океана до Китая и Бразилии, кровью своей запечатлеют новое исповедание Женевской Церкви: «Да не будет на земле власти иной, кроме Бога, Царя царствующих и Господа господствующих». Все они засвидетельствуют перед Богом и людьми, что такое Кальвин – чудо или чудовище, свет или тьма, потому что сумеречно-двойственного в нем, «демонического», «радийного», они не поймут никогда. Но те, кто мог это понять, должны вглядеться пристальней во внешнее и внутреннее лицо его, или, точнее, в то, как внешнее лицо его относится к внутреннему, – чтобы понять, как он жил и что он сделал, а главное, чем он был, – чудом или чудовищем, – только ли великим грешником или также великим святым.

40

Как ни сказочен, призрачен образ Кальвина на единственном, кажется, исторически подлинном портрете его в Женевской Библиотеке, но, может быть, в тайну лица его он глубже всего проникает. Ужас Предопределения – в трупно-зеленой бледности этого лица, а на красных, точно свежей, только что высосанной кровью запачканных губах Вампира – запекшаяся кровь Михаила Сервета, Жака Грюэ, братьев Компаретов и скольких еще замученных жертв.[412] Но, судя по другому, мало известному, резанному на дереве, портрету Кальвина, он жилист, костляв, сух, – кожа да кости, но крепок – Кощей Бессмертный – кремень. «Худенькое тельце твое скорее знак, чем тело», – говорит ему один из друзей (ton petit corps est un signe plutôt qu'un corps)».[413] Семь смертельных болезней гложут, гложут его и все не могут изглодать. «Мое здоровье – вечная смерть, – говорит он, в сорок лет, и в те же годы. – Я все еще молодой человек (ma santé est une mort perpétuelle… combien que je sois jeune homme)».[414] Это соединение старости с молодостью, может быть, самое страшное в нем, потому что кажется нездешним, сверхъестественным. Слишком понятно, что не только взрослые пугаются, но и маленькие дети плачут от страха, завидев на улице этот движущийся, желтой кожей обтянутый скелет в черном длинном плаще-таларе женевских проповедников, в плоском берете черного бархата, с длинной, узкой, черной, как будто приклеенной к щекам бородой и с глазами, горящими, как вставленные в пустые глазницы раскаленные угли.[415] Мимо людей он проходит, не глядя на них и низко опустив голову, как будто стыдясь чего-то: так, может быть, выходцы с того света перед живыми людьми самих себя стыдятся.

Главное впечатление от этих двух лиц, призрачного и действительного, – тишина, но где-то в их самой тайной глубине, а на поверхности – буря. «Часто я бываю увлекаем такою бурею гнева, что не могу ей противиться. Но, по справедливости, не должно бы меня обвинять в том, что я делаю невольно (multis turbinibus invalvor)».[416] «Больше всего я вам благодарен, досточтимые Сеньоры, за то, что вы всегда терпели так кротко мою безумную вспыльчивость», – скажет он, умирая. «Этот мой грех я от всей души ненавижу, так же, как и все остальные, но твердо надеюсь, что Господь мне его простит». «Ни один из многих и великих грехов моих не стоил мне такой тяжкой борьбы, как вспыльчивость. Благодарю Бога за то, что мои усилья не были совсем тщетны, но все же этого дикого зверя я еще не вполне в себе укротил», – говорит он и в середине жизни.[417] «Я вырвался из себя самого, как бешеный конь из-под всадника (je me suis échappé à moi-même)».[418]

«Я всегда прощал и забывал тягчайшие обиды врагов моих и могу сказать по совести, что, как бы безбожные люди ни оскорбляли меня, – нет у меня во всем мире ни одного личного врага».[419] Когда какая-то женщина назвала его почти в лицо «злыдней» и была за это предана суду, он за нее вступился и ходатайствовал об ее помиловании.[420] Много ли было таких случаев, трудно сказать, но слишком часто он отождествлял не только свое учение, но и себя самого с Богом. «Бога они в моем лице оскорбляют». – «Там, где о чести Бога моего дело идет, я предпочитаю бешеный гнев никакому».[421]

 

Кто-то из членов Консистории назвал его «лицемером», и он тотчас потребовал, чтобы обидчик был предан суду, а несколько человек, смеявшихся во время проповеди его, посажены были в тюрьму. Таких случаев за один только год – больше трехсот.[422]

«Надо делать людям добро вопреки их воле (il faut procurer leur bien malgré qu'ils en ayent)».[423] Это опасное правило приводит его нечувствительно к оправданию пыток. «Пытка» и «допрос», quaestio, так же неразличимы на словах, как на деле. «Что касается пытки, то, по достоверным свидетельствам, вся она сводилась к тому, что пытаемых приподымали от земли, подвесив их за руки».[424] Кальвин ссылается на «достоверные свидетельства», потому что сам он слишком «чувствителен», чтобы смотреть на пытки, и умалчивает о том, что у вздернутых на дыбу вывихнутые суставы трещат.

«Ты знаешь нежность, чтобы не сказать „слабость“, моей души», – говорит он одному из друзей своих.[425] «Когда я вспоминаю о его любви ко мне… я не могу не чувствовать, что потерял в нем больше чем друга – как бы родного отца», – вспоминает Бэза.

В 1541 году в Страсбурге умер от чумы любимый ученик Кальвина, Луи де Ришбур (Richebourg). «Смертью вашего сына я был так потрясен, – пишет он отцу его, – что несколько дней ничего не мог делать, как только плакать и рыдать, и хотя перед Богом меня еще укрепляла сила Его, но перед людьми я был, как ничто, и для всех предстоявших мне дел, как полумертвец… потому что этого прекраснейшего юношу, погибшего во цвете лет, я любил, как родное дитя».[426] Так люди не лгут, и если Кальвин действительно чувствовал так, то еще неизвестно, что перевесит в последнем Божьем суде над ним – зло или добро.

389Inf., Ill, 1.
390Audin, 324.
391Henry, II, 216.
392Audin, 324; Dide, 147, 146.
393Henry, III, 568.
394Henry, II, 72–78.
395Dide, 147; Henry, II, 429, 433; Benoit, 130; Stähelin, II, 370; Audin, 12.
396Henry, II, 72; Moura et Louvet, 253.
397Stähelin, II, 353.
398Doumergue, IV, 404, 300.
399Doumergue, Le caractère de C., 47.
400Doumergue, 107.
401Henry, III, 571.
402Moura et Louvet, 307–308, 311.
403Henry, II, 420; Stickelberger, 146.
404Henry, III, 371.
405Benoit, 131–133; Moura et Louvet, 313–315.
406Benoit, 135.
407Stickelberger, 155–156.
408Fr. Brands, John Knox, 1862, p. 133.
409Stähelin, 11, 440.
410Doumergue, VII, 168–169.
411Op., XV, 40.
412Doumergue, 27.
413Moura et Louvet, 332.
414Henry, III, 572.
415Stähelin, III, 366–367.
416Henry, I, 460.
417Stähelin, II, 462, 383.
418Doumergue, 17.
419Stähelin, II, 381.
420Henry, I, 455.
421Stähelin, II, 386; Henry, I, 464.
422Henry, II, 216–217, 444.
423см. сноску выше.
424Stähelin, I, 474.
425Benoit, 169.
426Stähelin, I, 177–178.
Рейтинг@Mail.ru