bannerbannerbanner
Поворот винта

Генри Джеймс
Поворот винта

XIII

Детей ничего не стоило подозвать, но говорить с ними оказалось выше моих сил – на близком расстоянии это было так же непреодолимо трудно, как и раньше. Так продолжалось около месяца, с новыми осложнениями и новыми нотками, и самое главное – слегка ироническое отношение ко мне моих воспитанников становилось все заметнее и заметнее. И теперь, как и тогда, я уверена, что это отнюдь не одна только моя инфернальная фантазия: не трудно было заметить, что оба они отлично видят, как мне тяжело, и что такие странные отношения надолго создали необычную атмосферу вокруг нас. Я не хочу сказать, что дети подсмеивались надо мною или вели себя грубо, потому что отнюдь не это грозило им: я хочу сказать, что элемент неназываемого и неприкасаемого стал для нас значить более, нежели всякий другой, и что было бы трудно избегнуть очень многого, если бы не наш молчаливый уговор не касаться многих вещей. Без конца между нами возникали темы, которые заставляли нас круто остановиться, словно перед дверью, ведущей в тупик, и вдруг захлопнуть ее со стуком, и, услышав этот стук, мы переглядывались, ибо он, как и всякий нежданный звук, был громче, чем нам хотелось бы, – стук двери, которую мы неосторожно открыли. Все дороги ведут в Рим, и временами нас поражало, что почти каждый урок, почти каждый разговор неизбежно касался запретной темы. Запретной темой был вопрос о том, возвращаются ли мертвые вообще, и особенно о том, что могло сохраниться у детей в памяти о друзьях, которых они потеряли. Бывали дни, когда я могла бы поклясться, что один из них, почти незаметно подтолкнув другого, словно говорил: «Она думает, что на этот раз ей удалось – как бы не так!» А моя «удача» заключалась в том, например, чтобы позволить себе прямое упоминание о той, которая воспитывала их до меня. Они рады были без конца слушать эпизоды из моей собственной биографии, которыми я постоянно развлекала их; они уже прекрасно знали все, что когда-либо случалось со мною, знали со всеми подробностями самые незначительные из приключений моих, а также и моих братьев и сестер, нашей кошки и собаки и множество странностей в характере моего отца, знали всю обстановку нашего дома, все разговоры наших деревенских старух. Находилось, однако, еще много такого, о чем можно было рассказывать, если только болтать без умолку и знать, где сделать поворот. Со свойственным им искусством они дергали веревочки моей памяти и моей изобретательности; и, когда я вспоминала о таких моментах, быть может, ничто другое не вызывало во мне подозрения, что за мной тайно наблюдают. Во всяком случае, мы могли разговаривать свободно только о моей жизни, о моем прошлом, о моих друзьях – и это иногда заставляло детей ни с того ни с сего пускаться в любезности. Меня просили – без видимой связи – повторить еще раз знаменитое словцо матушки Гослинг[10] или подтвердить уже известные им подробности насчет ума пасторского пони.

Частью в таких обстоятельствах, а частью совсем в иных, при том обороте, какой приняли мои дела, для меня становилось особенно ощутимо, что я попала в ловушку, как это у меня называлось. То, что дни проходили за днями без новых встреч, казалось, должно было бы успокоить мои нервы. После короткого столкновения с призраком женщины у подножия лестницы я не видела больше ничего, ни в доме, ни вне дома, ничего такого, чего лучше было бы вовсе не видеть. Много было углов, за которыми я ожидала столкнуться с Квинтом, и много таких мест, которые, по их зловещей мрачности, благоприятствовали бы появлению мисс Джессел. Лето повернуло к концу, потом лето прошло; на усадьбу Блай спустилась осень и погасила половину нашего света. Усадьба, с ее серым небом, увядшими гирляндами и обнаженными далями, усыпанная мертвыми листьями, была похожа на театр после спектакля, сплошь усеянный смятыми программками. Было точно то же состояние воздуха, та же смена шума и тишины, те же неуловимые впечатления – и все это создавало ту же обстановку, в которой я впервые увидела Квинта в тот июньский вечер в саду, а в другой раз, заметив его в окно, напрасно искала его потом в кустарнике. Я узнала все эти знаки, все эти предвестники, – я узнала и время и место. Но они оставались пустыми и не сопровождались ничем, и я шла дальше спокойно, если можно назвать спокойной молодую женщину, чувствительность которой не ослабилась, но обострилась самым странным образом. Беседуя с миссис Гроуз, я рассказала ей о той ужасной сцене с Флорой у озера и озадачила ее, признавшись, что с этой минуты мне горше будет потерять мою способность видеть, чем сохранить ее. Я тогда выразила словами то, что так ярко стояло передо мною: видели дети или нет – это еще не было определенно доказано. Я была готова узнать самое худшее из того, что мне еще предстояло узнать. У меня вдруг возникло страшное опасение: а что, если на глазах моих лежала печать как раз тогда, когда глаза детей были всего зорче. Да, мои глаза, видимо, оставались закрыты и теперь – благодать, за которую было бы богохульством не славить бога. Но, увы, в этом была и своя трудность: я бы восславила его от всей души, если бы не была убеждена в том, что у моих питомцев есть тайна.

Как могу я теперь проследить шаг за шагом ход моей странной одержимости? Бывали времена, когда мы сидели вместе, и я готова была поклясться, что буквально на моих глазах, однако незримо и нечувствительно для меня, их посещали гости, знакомые и желанные. Вот тогда и могло случиться, что прорвалось бы мое возбуждение, если б меня не останавливала мысль, что это будет еще опаснее, чем отвести опасность. "Они здесь, они здесь, несчастные вы дряни, и вы от этого не отопретесь!" – воскликнула бы я. "Несчастные дряни" отрицали это усиленной общительностью и нежностью, в хрустальных глубинах которой, подобно сверканию рыбки и ручье, проскальзывала насмешка превосходства. По правде сказать, удар проник глубже, чем я думала, в ту ночь, когда, выглянув в окно, чтобы увидеть при свете звезд Питера Квинта или мисс Джессел, я узрела мальчика, чей покой я охраняла, и он немедленно перевел на меня свой взгляд, который притягивал с вершины башни отвратительный призрак Квинта. Суть была в страхе, мое открытие на этот раз испугало меня более, чем когда-либо, и в этом-то раздражении нервов, порожденном испугом, я и сделала свои выводы. Эти выводы так тревожили меня иногда, что в некоторые минуты я запиралась у себя в комнате, чтобы повторить вслух, каким образом я смогу заговорить начистоту, – это было одновременно и фантастическим облегчением и вызывало новый припадок отчаяния. Я металась, выбирая то один, то другой подход к делу, но всегда отступала и падала духом: мне казалось чудовищным произнести вслух имена. Они замирали у меня на губах, и я говорила себе, что, произнося имена призраков, я и в самом деле помогла бы им в чем-то бесчестном и нарушила бы, вероятно, инстинктивную деликатность, всегда царившую в нашей классной комнате. Когда я говорила себе: "Дети благовоспитанны, они молчат, а ты, облеченная доверием, имеешь низость говорить!" – то чувствовала, что краснею, и закрывала лицо руками. После этих тайных переживаний я пускалась болтать пуще прежнего, и все шло довольно гладко, пока не начиналась одна из наших удивительно ощутимых пауз – я не могу назвать их иначе – странное, головокружительное вплывание или взлет в тишину, остановка всей жизни, не имеющей ничего общего с тем шумом, который мы поднимали в эти минуты. Этот взлет я слышала сквозь повышенную веселость, оживленную и громкую декламацию или еще более громкое бренчанье на фортепьяно. И это значило, что те, посторонние, присутствовали здесь. Хотя они были не ангелы, они, как говорится, "пребывали", заставляя меня дрожать от страха, как бы они не обратились к своим юным жертвам с еще более инфернальной вестью, как бы не предстали перед ними более отчетливо, чем передо мной.

От чего совершенно невозможно было отделаться, так это от жестокой мысли: что бы я ни видела, Флора и Майлс видели больше моего – видели нечто кошмарное, неугаданное мной и исходившее от страшного общения с ними в прошлом. Все это, естественно, оставляло на поверхности струю холода. А мы громогласно заявляли, что не чувствуем его, и все трое, мы, повторяя это раз за разом, великолепно научились машинально отмечать конец явления, подчиняясь одним и тем же порывам. Во всяком случае, поразительно было, что дети непременно бросались меня целовать, а потом, совсем без всякой связи, но неизменно то он, то она задавали мне вопрос – тот заветный вопрос, который помог нам избежать столько опасностей. "Как, по-вашему, когда он наконец приедет? Вы не думаете, что нам надо ему написать?" Мы нашли по опыту, что ничто другое не сглаживает так неловкость, как этот вопрос. "Он", конечно, был их дядя с Гарлей-стрит; и мы жили, теоретически считая очень вероятным, что он с минуты на минуту может появиться в нашем кругу. Невозможно было менее поощрять эту теорию, чем поощрял ее он, но без нее мы лишили бы друг друга лучших проявлений наших чувств. Он никогда не писал детям, быть может, это был эгоизм, и в то же время лестное доверие ко мне: ибо тот способ, каким мужчина проявляет высшее уважение к женщине, бывает только более торжественным проявлением одного из священных законов, охраняющих его комфорт, – и я считала, что следую духу данного мною обета не обращаться к нему, когда внушала своим питомцам, что их собственные письма всего только очаровательные литературные упражнения. Эти письма были слишком хороши, чтобы отправлять их по почте: они и посейчас у меня. Такое обыкновение на деле только усиливало иронический эффект, когда меня забрасывали предположениями, что он может в любой момент оказаться среди нас. Будто мои питомцы знали, насколько тогда стало бы труднее для меня. Более того, когда я оглядываюсь на прошлое, мне кажется, что самым необыкновенным во всем этом был тот простой факт, что я никогда не раздражалась на них вопреки своей напряженности и их торжеству. Должно быть, они и вправду были прелестны, думается мне теперь, если уж я не возненавидела их в то время! Неужели раздражение в конце концов все же прорвалось бы у меня, если бы помощь не пришла так скоро? Но не все ли это равно, ибо помощь пришла. Я называю это помощью, хотя она принесла лишь такое облегчение, какое приносит гроза в душный день или внезапная разрядка при напряжении. По крайней мере, это была перемена, и она пришла неожиданно и мгновенно.

 

XIV

В одно воскресное утро, направляясь в церковь, я шла рядом с Майлсом, а впереди была миссис Гроуз с его сестрой – мы их отлично видели. День был свежий, ясный, первый из многих, ожидающих нас впереди; с ночи слегка морозило, и в бодрящем осеннем воздухе почти весело звучали колокола. Не странно ли, что в такую минуту меня больше всего занимало и даже трогало, вызывая чувство благодарности, послушание моих маленьких воспитанников. Почему они никогда не противились моему неуклонному, моему вечному присутствию? Что-то говорило мне, что я слишком опекаю мальчика, и, судя по тому, как мои спутницы чинно шествовали впереди, меры против возможного бунта были мною приняты. Я походила на тюремщика, готового к неожиданностям и побегам. Но все это относилось – я хочу сказать, их великолепная капитуляция – как раз к тому особенному строю событий, который был самым ужасным. В воскресном наряде работы дядюшкиного портного, которому дана была полная воля и который имел пристрастие к изящным жилетам и уважал величие своего маленького заказчика, у Майлса был настолько независимый вид, он настолько явно сознавал себя взрослым мужчиной и вельможей, что, если бы он вдруг потребовал для себя свободы, я бы не нашлась, что ответить. По странной игре случая в ту минуту я размышляла, как мне быть, если произойдет неминуемый переворот. Называю это переворотом, потому что вижу теперь, как с первым же словом мальчика поднялся занавес над последним действием моей драмы, и катастрофа ускорилась.

– Послушайте, дорогая, – очаровательно начал он, – скажите, пожалуйста, когда же все-таки я вернусь в школу?

На бумаге эта фраза кажется довольно безобидной, особенно произнесенная нежным, тоненьким голоском и небрежным тоном, каким он говорил, бросая интонации, словно розы, со всеми собеседниками, а особенно с вечной своей гувернанткой. В этих интонациях было что-то такое, отчего собеседник всегда "попадался"; попалась и я, и притом настолько основательно, что сразу остановилась как вкопанная, словно одно из деревьев парка упало мне поперек дороги. И тут же между нами возникло нечто новое; он прекрасно понимал, что я это чувствую, хотя оставался таким же простодушным и обаятельным, как и всегда. Я не сразу нашла ответ и поняла, что он видит в этом свое преимущество. Я так замешкалась в поисках нужных слов, что у него хватило времени спустя минуту улыбнуться своей искательной и все же неопределенной улыбкой и сказать:

– Знаете ли, моя дорогая, быть всегда с дамой для мальчика…

В разговоре со мной слова "моя дорогая" не сходили у него с языка, и ничто не могло бы выразить точнее тот оттенок чувства, который мне хотелось внушить моим воспитанникам, чем ласковая фамильярность этих слов. Они были так непринужденно почтительны.

Но как остро я почувствовала, что сейчас должна выбирать выражения особенно осторожно! Помню, я постаралась засмеяться, чтобы выиграть время, и подметила на этом прекрасном лице, какое впечатление произвел на мальчика мой странный, отталкивающий вид!

– И всегда с одной и той же дамой? – спросила я. Он даже не поморщился и не сморгнул. В сущности, между нами все стало ясно, все раскрылось.

– Да, конечно, она самая настоящая леди, но в конце концов ведь я же мальчик, как вы не понимаете… который… ну, растет, что ли.

Минуту я постояла с ним и ласково ответила:

– Да, ты растешь.

Но какой беспомощной я себя чувствовала! До сего дня у меня осталась убийственная мысль, что он, видимо, понимал это и забавлялся этим.

– И ведь вы не можете сказать, что я плохо себя вел, правда?

Я положила руку ему на плечо – я чувствовала, что лучше было бы идти дальше, но не в силах была сделать ни шагу.

– Нет, Майлс, этого я не могу сказать.

– Кроме, знаете ли, той одной ночи!…

– Той одной ночи? – Я не могла смотреть на него так же прямо, как он смотрел на меня.

– Ну да, когда я сошел вниз и вышел из дома.

– Ax, да. Но я не помню, зачем ты это сделал.

– Не помните? – Он говорил с милой капризностью ребяческого упрека. – Да для того, чтобы показать вам, что я могу быть и таким.

– Да, разумеется!

– Я и теперь могу.

Я подумала, что мне, быть может, удастся сохранить самообладание.

– Разумеется. Но ты этого не сделаешь.

– Да, то уже не повторится больше. То были сущие пустяки.

– То были пустяки, – сказала я. – Однако нам пора в церковь.

Взяв меня под руку, он двинулся со мной дальше.

– Так когда же я вернусь в школу? Я обдумывала свой ответ с самым авторитетным видом.

– Тебе было хорошо в школе?

Он слегка призадумался.

– Мне везде неплохо.

– Ну, что ж, если тебе и здесь неплохо… – произнесла я дрожащим голосом.

– Да, но это еще не все! Конечно, вы очень много всего знаете…

– Но ты намекаешь, что и сам знаешь, пожалуй, не меньше? – отважилась я заметить, когда он замолчал.

– И половины того не знаю, что хотел бы знать, – честно сознался Майлс.

– Но дело не только в этом.

– В чем же тогда?

– Ну… я хочу видеть жизнь.

– Понимаю, понимаю…

Мы дошли до места, откуда видны были церковь и люди на пути туда, в том числе несколько слуг из усадьбы, которые толпились у входа, ожидая нас. Я прибавила шагу; мне хотелось уже быть в церкви, прежде чем разговор между нами зайдет дальше; я жаждала того часа, когда ему придется молчать, и мечтала о тихом сумраке церковной скамьи и о почти духовной поддержке подушечки, на которой можно будет преклонить колени. Мне казалось, что я прямо-таки бегу от смятения, в которое он вот-вот ввергнет меня; но он меня опередил, когда, перед самым входом на церковный двор, вдруг бросил:

– Мне нужно быть с такими, как я!

Это буквально заставило меня рвануться вперед.

– Таких, как ты, немного, Майлс! – И я засмеялась. – Разве только милая малютка Флора!

– Вы и в самом деле равняете меня с маленькой девочкой?

Тут я ощутила, что позиция моя слаба.

– А разве ты не любишь нашу милую Флору?

– Если бы я ее не любил… и вас тоже. Если бы я не любил!… – повторил он, словно отступая для прыжка, но так явно не договаривая, что, когда мы вошли за ограду, нам понадобилась еще одна остановка, и он заставил меня остановиться, крепко сжав мою руку. Миссис Гроуз и Флора уже пошли в церковь, остальные молящиеся последовали за ними, а мы на минуту остались одни в тесноте старых могил. Мы остановились на дорожке, идущей от ворот к церкви, у низкой, продолговатой, похожей на стол могильной плиты.

– Да, так если бы ты нас не любил?…

Я ждала ответа, а Майлс в это время оглядывал могилы.

– Ну, вы же сами знаете!

Но он не двинулся с места и спустя секунду произнес нечто такое, от чего я так и села на каменную плиту, словно для отдыха.

– А мой дядя думает так же, как и вы?

Я ответила далеко не сразу.

– Откуда ты знаешь, что я думаю?

– Ну, конечно, я этого не знаю, потому что вы мне никогда ничего не говорите. Я хочу сказать, разве он знает?

– Что он знает, Майлс?

– Ну как же, про мои успехи.

Я сразу поняла, что на этот вопрос мне придется ответить, до некоторой степени пожертвовав своим патроном. Однако мне казалось, что все мы, живущие в усадьбе Блай, принесли ему довольно жертв, и потому моя жертва будет простительной.

– Не думаю, чтобы твоего дядю это очень заботило.

Тут Майлс остановился и взглянул на меня.

– А вы не думаете, что его можно будет заставить?…

– Каким образом?

– Ну, пусть он сюда приедет.

– А кто же заставит его приехать?

– Я его заставлю! – сказал мальчик с необычайной живостью и силой. Он опять бросил на меня выразительный взгляд и один пошел к церкви.

XV

Дело было, в сущности, решено с той самой минуты, как я не пошла за Майлсом в церковь. Это была жалкая капитуляция перед охватившей меня тревогой, но то, что я это сознавала, нисколько не помогало мне собраться с силами. Я просто сидела на могильной плите и старалась понять слова нашего юного друга в полном их значении, и, вникнув в них до конца, я придумала и предлог для моего отсутствия – мне было стыдно подать такой пример моим воспитанникам и остальной пастве. Самое главное, говорила я себе, Майлс выведал что-то у меня, и доказательством ему послужит как раз этот внезапный приступ слабости. Он выведал у меня, что есть нечто такое, чего я очень боюсь, и, вероятно, воспользуется этим моим страхом для того, чтобы, преследуя свою цель, добиться большей свободы. Я боялась подступиться к щекотливому вопросу о том, почему его исключили из школы, так как мой вопрос, в сущности, коснулся бы кошмаров, таившихся за всем этим. Строго говоря, я должна была желать, чтобы его дядя приехал и все со мной обсудил, но у меня до такой степени не хватало сил встретить лицом к лицу этот ужас и муку, что я просто оттягивала решение и жила со дня на день. Мальчик был в высшей степени прав, и мне было больно сознавать это. Он мог сказать: «Либо выясните вместе с моим дядей, почему так загадочно прерваны мои занятия в школе, либо не ждите, что я так и буду вести здесь образ жизни, неестественный для мальчика». Что было неестественно именно для нашего мальчика, порученного моим заботам, так это внезапное понимание происходящего и тайный умысел.

Вот это, в сущности, и подкосило меня, это и помешало мне войти в церковь. Я обошла ее, обуреваемая нерешительностью и сомнениями; я думала, что уже непоправимо повредила себе в его глазах. И, следовательно, я не могу ничего исправить, а для того, чтобы втиснуться на скамью рядом с ним, нужно было пересилить себя: он обязательно коснется моей руки и заставит просидеть более часа в тесном соприкосновении, как бы выслушивая его безмолвное толкование нашего разговора. Впервые после приезда мальчика мне хотелось уйти от него. Когда я остановилась под высоким восточным окном церкви и прислушалась к звукам церковной службы, меня охватил порыв, который мог бы совершенно завладеть мною, если бы я дала себе хоть сколько-нибудь воли. Легче всего положить конец этим мучениям и уйти совсем. Случай был удобный – остановить меня было некому, я могла все бросить, повернуться и убежать. Стоило только поспешить для кое-каких сборов в дом, из которого почти все слуги ушли в церковь, оставив его полупустым. Короче говоря, никто не осудил бы меня, если бы я сбежала, доведенная до отчаяния. Но ради чего уходить всего лишь до обеда, часа на два, на три, по прошествии которых мои воспитанники – я это остро предчувствовала – изобразили бы невинное удивление, что меня не было в их свите. "Что вы наделали, вы, гадкая, нехорошая мисс? Зачем было так тревожить нас – да еще, знаете ли, отвлекать наши мысли от молитвы? Ведь вы сбежали от нас у самых дверей?" Я не в силах была ни отвечать на их вопросы, ни смотреть в их милые лживые глазки, однако именно это меня и ждало, и, предвидя такую перспективу, я поддалась искушению.

Я бежала, во всяком случае в ту минуту решение таким и было; я вышла из церковной ограды и, напряженно думая, вернулась домой по той же дороге через парк. К тому времени, как я дошла до дому, мне казалось, что мое решение окрепло. Воскресная тишина и вокруг дома, и в стенах его, где я никого не встретила, подхлестнула во мне сильное желание воспользоваться удобным случаем. Если уйти быстро, тогда все обойдется без сцен, без единого слова. Однако мне надо было собраться быстрее быстрого, и, самое главное, как достать экипаж. Помню, что в холле, терзаемая всеми этими трудностями и препятствиями, я опустилась на лестницу в самом низу ее – в изнеможении села на нижнюю ступеньку и тут же с отвращением вспомнила, что именно здесь более месяца тому назад в ночной темноте я видела призрак, видела ужаснейшую женщину, точно так же согбенную под бременем зла. Эти воспоминание заставило меня выпрямиться, я дошла до верхней площадки и в замешательстве направилась в классную, где осталось кое-что из моих вещей, которые мне нужно было захватить. Но стоило мне только отворить дверь, как пелена с глаз моих упала. То, что я увидела там, заставило меня отпрянуть назад и пробудило во мне мгновенную решимость сопротивляться.

 

В ярком полуденном свете я увидела сидящую за моим столом женщину и приняла бы ее, с первого взгляда, за служанку, которая осталась дома для уборки и, пользуясь редкой свободой от присмотра, села за школьный стол и взяла мои чернила, перья и бумагу, чтобы с немалым трудом написать письмо своему милому. Чувствовалось усилие и в том, как, оперевшись локтями на стол, она с заметной усталостью поддерживала руками голову; но в тот же момент до меня дошло, что, несмотря на мое появление, она оставалась в той же позе. И тут – она переменила позу, и меня словно озарило – я узнала ее сразу. Она поднялась, но не потревоженная моим присутствием, а в величии своей глубокой печали, полной равнодушия и отчужденности, и встала в десяти шагах от меня в облике моей мерзкой предшественницы. Опозоренная, трагическая, она была вся передо мной; но, пока я смотрела на нее, стараясь запомнить ее черты, страшное видение исчезло. Темная, как полночь, в черном платье, с горестным, страдальческим выражением прекрасного лица, она посмотрела на меня, словно говоря, что ее право сидеть за моим столом ничуть не меньше моего права сидеть за ее столом. Пока эти мгновения длились, меня пронзило странным холодом чувство, что это я здесь незваная гостья. Бурно восстав против этого и прямо к ней обращаясь, я крикнула: "Вы ужасная, жалкая женщина!" – и услышала собственный крик; через открытую дверь он разнесся по коридору и дальше по всему пустому дому. Она посмотрела на меня так, будто слышала мой крик, но я уже пришла в себя и замолчала. Через минуту в комнате не было ничего, кроме солнечного сияния и чувства, что мне должно здесь остаться.

10Остается неизвестным, что за «словцо» (в оригинале фр. mot) имеется в виду. Можно предположить, что подразумевается какой-нибудь детский стишок из «Матушки гусыни».
Рейтинг@Mail.ru