bannerbannerbanner
Лев Толстой

Юлий Исаевич Айхенвальд
Лев Толстой

Да, природа и он – одно и то же, но вот, по отношению к остальным людям, оказывается, что мысль неминуемо с природой разлучает. Осознать природу уже значит ее отвергнуть. Поднимаясь над нею в своей рефлексии, делая ее предметом своей думы, человек этим самым расстается с нею, недумающей. Для счастья надо было бы не понимать и надо было бы все в космосе оставить так, как мы нашли. Но мысль неизбежна, но культура – закон природы, но сознания не избыть: не выйти из этого заколдованного круга. Мы вкусили от древа познания, от древа сознания, и с тех пор, одною гранью своею находясь в слепой стихии, которая нас порабощает, а другою пребывая на освещенной высоте разумности, мы навсегда потеряли спокойную цельность природного бытия. Человечество, как сирота вселенной, бьется о нее своей беспомощной мыслью. Оно постигло, что природа рассчитывает на культуру, и культуру дало, но этим и завязало тягостный узел трагической антиномии. С первой неизбежно загоревшейся искоркой сознания для нас потемнело непосредственное пламя самой стихии. И вот наш, прометеевский, огонь горит, но, для Толстого, как тускло это искусственное, вторичное солнце и как из-за него только сгущается окружающий мрак! Сознательность, дар Прометея, не высшее для Толстого; немудрому Алеше Горшку не давалась грамота, но больше всех грамотных мира познал он смысл жизни, и когда на слишком заслуженный вечный отдых улеглись его наболевшие, нывшие, натруженные ноги, когда он «удивился чему-то, потянулся и помер», тогда его удивление было оценено выше, чем грамотность и культура, чем «удивление» Аристотеля, все догадки умных и ученых…

Человек, невольно разорвав исконный союз свой с природой и правдой и отрекшись от стихии, оскорбляет этим землю, изменяет матери. А нет в мире ничего величественнее ее, и если так часто и в таком благодатном сиянии выступает у Толстого человеческая мать, то это лишь потому, что она – представительница, носительница природы, воплощение ее рождающей силы. Мать – самое несомненное, наиболее естественное существо на свете. Кто за природу, тот за мать. Так было и с Руссо. Именно этот натурализм и породил у Толстого всю ту интимность, и нежность, и семейственность, которую он больше всех писателей внес в русскую литературу. Он чувствует женщину. В элегическом «Семейном счастье», одной из менее заметных, но прекрасных жемчужин своего писательского венца, он говорит от ее имени, ее тоном, ее устами и словами – и какая девушка и жена не узнает в этом зеркале себя и своего сердца? Он входит во все возрасты женщины, в ее заботы, и боли, и упования – он, мужчина, стоящий на высоте гениальности, он, деятель и писатель войны; и Долли, купающая своих детей, и Кити, кормящая своего ребенка, – все это внимание великого к малому – к малому ли? – не только художественная, но и нравственная заслуга. Раздавшиеся потом больные звуки «Крейцеровой сонаты» не могут заглушить той симфонии материнства, какую создал Толстой, друг и провидец женщины, ее заступник и поэт. Он со многими семьями породнил нас, особенно с семьей Ростовых, и грядущие русские поколения будут, подобно нам, всей тревогой и трепетом сердца вникать в радости и печали этого степенного старого дома Ростовых, который воплощает собою устойчивый быт и в котором смена людей, волны старости и юности, рождения и смерти знаменуют собою нечто типичное и общечеловеческое.

Так чуден и символичен образ матери, покойной «мамы», реющий и в «Семейном счастьи» и особенно в «Детстве и отрочестве»… Там – предел трогательного. Рассказывает мальчику старая любящая няня Наталья Саввишна (образ дивный в своей простоте!), как умирала его мать… «Только» откроет губки и опять начнет охать: «Боже мой! Господи! Детей! детей…» После уж только поднимет ручку и опять опустит. И что она этим хотела, Бог ее знает! Я так думаю, что это она вас заочно благословила; да, видно, не привел ее Господь перед последним концом взглянуть на своих деточек. Потом она приподнялась, моя голубушка, сделала вот так ручки и вдруг заговорила, да таким голосом, что я вспомнить не могу: «Матерь Божия, не оставь их!»

Так мать передает Матери своих детей – великое поручение смертного часа! История не расскажет, что стало с прочими детьми этой женщины; но одного ее сына она уже облекла бессмертным именем и сохранила для вечности. И мы знаем наверное: Мать послушалась матери и не оставила, и сберегла, и взлелеяла его, и подарила ему не только гений и славу, но и, в угождение своей богомолице, сделала его поэтом святого материнства, писателем-сыном. И если где-нибудь живет и витает дух той, которая дала ему его долгую и благословенную жизнь, то должна она радоваться высокой и гордой радостью, ибо себя, свою душу, свое влияние видит она в творениях своего великого сына – великого и любящего, к своей и ко всякой матери благоговейного.

Но жизнедавец и пестун жизни от самых истоков ее, Толстой в неразрывной связи с этим много думал и много написал о смерти. Он так часто и близко видел ее, она так часто возвращается в его художественных произведениях, и страх смерти является жизненным нервом его морали. Единственная глава, которую он в «Анне Карениной» озаглавил, – это Смерть. И особо он создал «Три смерти» и «Смерть Ивана Ильича». Он вообще изумительно, вызывая почти суеверный трепет у читателей, передает ощущения умирающего. Что такое жизнь, это показал он и в смерти. От первого крика новорожденного и вплоть до могилы провожает он своих героев. Силой дивинации, вдохновенной догадки, он, живой, так близко приник к смерти, как это лишь возможно тому, кто сам – еще в рамках бытия, и он приблизился к самому краю человеческого. И кажется, еще одно усилие, еще одно последнее усилие – и слово мировой загадки будет найдено, и тайна творения будет раскрыта. Его психология смерти проникнута тем исключительным, толстовским правдоподобием, той несомненной правдой, которой нельзя противиться: разве можно допустить, что Андрей Болконский в предсмертные минуты своего бреда и своих умиленных просветлений испытывал что-нибудь другое – не то, что говорит нам Толстой, вещий провидец последних тайн?

Умирает Иван Ильич, барахтается «в черном мешке» смерти, – он это знает наверное, но просто не понимает, никак не может понять этого. Правда, в школе он заучил силлогизм о смертности Кая, но ведь то был Кай, человек вообще, а он, Иван Ильич, был не Кай и не вообще человек, а «всегда был совсем, совсем особенное от всех других существ; он был Ваня, с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери?» Но Кай в индивидуальном облике Ивана Ильича умирает со своими мячиками, с папой и мамой… Однако в последнее мгновение вместо смерти ощутил он свет, и, когда живые произнесли над ним: «кончено», он понял, что это кончена не жизнь, а смерть. Ибо смертью является вся эта наша пошлая, мелкая, невнимательная жизнь, смертью является все это бремя ненужных разговоров, одежда и обстановка, весь этот внешний человек. «Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная, и самая ужасная». Не только те мертвые души, великолепно похороненные, «с далеким подобием улыбки», с далеким подобием всего человеческого, те бездушные сановники-тюремщики из «Воскресения», которые, сами мертвые, хоронят живых (это еще ужаснее, чем когда мертвые хоронят мертвых), – но все мы не живем в своей жизни, и чем дальше мы от детства, этого подлинного носителя природы и правды, тем мы ближе к нравственной смерти. И Толстой пристально наблюдает, как борется в нас внешний человек с внутренним. Часто первый берет нас в свою полную власть, как он завладел Стивой Облонским, – но княжна Марья испытывает «высокое страдание души, тяготящейся телом»; но Пьер, взятый в плен, смеется над тем, что его, его бессмертную душу, думают держать в плену, ее хотят запереть в балаган из досок; но князь Андрей, слушая пение Наташи, готов плакать от живо сознанной им «страшной противоположности между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем он был сам и даже была она (Наташа)». Да, Толстой, с такой непревзойденной глубиною описавший душевные состояния человека именно в неразрывной связи с телесностью, «тайновидец плоти», Толстой, в известном смысле Рубенс русской литературы, – он в своих завершающих созерцаниях пришел к духу, к чистейшему платонизму, и в освобождении от тела, в этом выходе из видимой природы, в смерти, познал спасение. Душе тесно в теле. Или это не противоречит натурализму, потому что ведь и смерть натуральна? Да и, в конечном счете, может быть, и сама природа – дух? И мир не вещь?

Рейтинг@Mail.ru