bannerbannerbanner
Нация прозака

Элизабет Вуртцель
Нация прозака

Вот и все, что мне нужно от жизни: чтобы моя боль была осмысленной.

Сама мысль о том, что у девочки из частной школы на Манхэттене могут быть такого рода проблемы, казалась мне невозможной. Я никогда не задумывалась о внутреннем кризисе белого образованного среднего класса, и то, что я целыми днями слушала рок-н-ролл, тоже навряд ли способствовало этому. Я еще ничего не знала о Джони Митчелл[105], или Джуне Барнс[106], или Вирджинии Вулф, или Фриде Кало. Я ничего не знала о великом наследии женщин, которые превратили непреодолимую депрессию в искусство невероятной силы. Для меня существовали только Брюс – и the Clash, the Who, the Jam, the Sex Pistols[107], все мои любимые панк-группы, которые хотели перевернуть вверх тормашками всю систему Великобритании и у которых не было ничего общего с навевающим мысли о смерти американским одиночеством.

Наверное, я вполне могла и сама взять в руки гитару, написать парочку жалоб собственного сочинения, но почему-то мой Верхний Вест-Сайд как метафора для потерянных, злых молодых людей не вызывал во мне таких чувств, как песни Спрингстина, чьи герои прятались на задворках, катались на карусели в парке развлечений и слушали каллиопу в Джерси. В моей жизни не было ничего достойного литературы или искусства, не было даже самой жизни. Все казалось глупым, девчачьим, усредненным, как и средний класс, к которому мы относились. Все, что мне оставалось, – заткнуться и войти в мир Брюса Спрингстина, мир песен о людях из других мест, занятых чем-то другим, и пока мне этого хватало, ведь другого все равно не было.

Думаю вот о чем: я наконец-то стала достаточно невозможной и неприятной, и чтобы меня исправить, им действительно придется что-то сделать. Но потом я понимаю, что они и так думают, что делают все возможное, только вот ничего не помогает. Они даже не предполагают, в какой бездонной яме отчаяния я нахожусь. Им придется стараться еще больше, больше и больше. Они думают, что психиатра хватит, они думают, что малодушных действий, которыми спасаются родители, если ребенок начинает ускользать, достаточно, но они не знают, как сильно я нуждаюсь в помощи. Не знают, как много я еще от них потребую, чтобы даже на секунду задуматься о выздоровлении. Они не знают, что моя жизнь сейчас – не какая-то пожарная тревога, чтобы подготовить их к настоящему аду, потому что ад – вот он, вокруг меня, здесь и сейчас. И колоколам уже не по кому звонить. Уже слишком поздно, а они наверняка так и не прислушались ко мне. Они все еще не понимают, что придется делать больше, больше и больше, пробовать пробиться ко мне любой ценой, даже если это значит не спать, не есть и не выходить из дома целыми днями, им придется даже предпринять попытку умереть за меня. Им придется страдать так же, как страдаю я. И даже после этого самое сложное будет ждать впереди. Им придется изменить космический порядок, завершить холодную войну, вести себя как добрые, любящие взрослые, которые заботятся друг о друге, нужно будет остановить голод в Эфиопии, торговлю секс-рабами в Таиланде, пытки в Аргентине. Им придется сделать больше, чем они когда-либо представляли, если они правда хотят, чтобы я осталась в живых. Им невдомек, сколько сил и энергии я собираюсь из них выжимать, пока мне не станет лучше. Я выпью их до дна и потоплю, и буду повторять это, пока они не поймут, как мало от меня осталось даже после того, как я взяла все, что они могли мне дать, ведь я ненавижу их за то, что они так и не поняли меня.

Пока я монотонно, скучно описываю свои чувства, пока мой рассказ напоминает узловатый комок пряжи, весь запутавшийся, словно его сцапала, перекрутила и раздергала во все стороны стая лихорадочных злых кошек, – мама просто-напросто отказывается признавать, что все это правда. Да, она отправляет меня на лечение и дальше по списку, но она же продолжает таскать меня на разные семейные тусовки вроде матча по бейсболу в честь Дня отца; пристраивает в летний лагерь и считает, что, с передозом или нет, я должна быть паинькой во время ужина; она продолжает обращаться со мной так, словно я для нее реквизит или любимый аксессуар. Любой увидит, что гуманнее было бы спрятать меня в больницу или куда-нибудь, где я бы могла уходить в разгар «Беспечных времен в “Риджмонт Хай”»[108], чтобы пройтись лезвием по ногам, и это не было бы странно, куда-нибудь, где никто не удивится тому, что я то и дело выбегаю из своей палаты в коридор с истеричным воем, где нормально делать вид, что ничего не происходит.

Оглядываясь назад, я думаю, что, возможно, мама сделала все правильно: возможно, обращаясь со мной как с нормальным ребенком, своей идеальной дочуркой, она не дала мне провалиться еще глубже. В конце концов, заставляя меня участвовать в нормальной жизни, она не дала мне окончательно утонуть и предаться депрессии – еще более бездонной и трудноизлечимой, чем та, с которой я уже жила. Не знаю, что бы было со мной, если бы мама относилась к моим сложностям по-другому. И не узнаю никогда. Она была из числа тех матерей, что сдирают пластырь рывком, преодолевая боль за секунду, но она смирилась с тем, что эта депрессия будет тянуться годами, с тем, что мой пластырь придется снимать постепенно. Конечно, сама она так не думала: она рассчитывала моментально покончить с болью и на этот раз, она думала, что если боль не замечать, то все может пройти и так (ведь бывает же, что пластырь отклеивается сам по себе). Лучше всего мне запомнилось ноющее, грызущее ощущение, желание получить от нее карт-бланш и пуститься во все тяжкие. Я хотела, чтобы мама дала мне утонуть прямо у себя под носом, разрешила мне перестать притворяться, что все хорошо, и, в конце концов, получить помощь, которую доктор Айзек никогда бы не смог мне оказать. Наши сеансы терапии были чем-то вроде буфера, смягчающего дурмана, что удерживал меня на плаву и не давал окончательно погрузиться в глубины отчаяния. А мне хотелось понимать, как далеко еще можно заплыть, хотелось узнать, как плохо мне еще будет однажды.

Мама старалась, насколько это еще было возможно, делать вид, что все хорошо. Мы всегда были командой, мы были так близки, я была ее парой на всех мероприятиях, куда остальные женщины приводят мужей, я была ее лучшим другом – и казалось, что своим срывом я разрушаю и ее. Подвожу ее. Я всегда чувствовала, что несу за нее ответственность – будто я старший из сыновей недавно овдовевшей дамы, не способной, скажем, самостоятельно программировать видеоплеер, – и могла позволить себе весьма ограниченный диапазон негативных эмоций. Я могла пропускать школу, получать плохие оценки, часами прятаться в женской раздевалке, но никогда бы не бросила все. Я бы не позволила себе сойти с ума настолько, что маме пришлось бы отправить меня в психушку или какое-нибудь заведение для дефективных подростков, ведь такое поражение она бы не смогла пережить. Она намеренно делала что могла, только бы оставаться слепой к моему отчаянию. «Это тебе лучше рассказать доктору Айзеку», – отмахивалась она каждый раз, когда я пыталась рассказать ей о своей депрессии. Не то чтобы она была бесчувственной – иногда она правда пыталась поговорить о том, почему я себя так веду, но была не в силах вынести моих объяснений, что все плохо, все идет не так, как должно. Ей хотелось больше конкретики: «Это потому, что мы с твоим отцом не ладим?» Хотелось, чтобы я подтолкнула ее в сторону конкретной проблемы, которую можно было решить. Ей казалось, что я – что-то вроде квадратного уравнения, но отсутствие четкой, зримой проблемы, с которой она могла бы разобраться, сводило маму с ума.

Как-то раз, поздно ночью, она заглянула в мою спальню и увидела, что я лежу на жестком ковре лицом вниз, нацепив на себя огромные наушники, слушаю бутлег Брюса Спрингстина под названием The Promise и рыдаю, потому что все ноты отчаяния в этой песне казались до ужаса точными (в последней строчке было что-то вроде: «Мы заберем все это, и выбросим все»). Она стала кричать на меня, говорила, что больше не может терпеть это сумасшествие, требовала, чтобы я немедленно объяснила, что случилось. Что что что? Я сидела перед ней, вся в слезах, без слов, совершенно потерянная, а она требовала сказать ей хоть что-нибудь, и, наверное, от отчаяния у меня выскользнуло: «Мам, ты смотришь на деревья, а меня даже нет в этом лесу». После этого мама ушла к себе, выкурила сигарету, посмотрела одиннадцатичасовые новости и заснула под голубоватый свет телевизора, чувствуя себя совершенно беспомощной.

 

Со временем такие вечера стали нормой: я беспомощно лежала в своей комнате, она в своей, мы ничем не могли друг другу помочь, и казалось, что вся наша квартира стала вязким, убогим подобием перемирия.

Понимаете, о чем я? Может, я не развалилась на части, не потеряла трудоспособность из-за сопровождающейся кататонией душевной болезни потому, что мама мне не позволила? Я имею в виду, если люди окончательно расклеиваются, если впадают в состояние, в котором говорят с ангелами, спят и ходят босыми по парку в разгар зимы, это еще не значит, что им разрешили такими быть. Они такие, потому что им нельзя помочь. Если бы я зашла достаточно далеко, я бы тоже стала такой. Правильно?

Может быть, да. А может, и нет. Мы живем в обществе, где критерий нормальности, мерило осознанности – работоспособность, внимание к своим обязанностям, умение просто-напросто выполнять то, что должен. И если вы все еще более-менее в силах шевелиться – каждый день приходить на работу, платить по счетам, – значит, все с вами в порядке, пускай и относительном. Нежелание признавать депрессию – нашу собственную, наших близких – то, что сегодня называют отрицанием, – чувство настолько сильное, что многие предпочтут считать, что пока ты не выпрыгнул из окна, все у тебя в порядке. При этом в расчет не берутся социально-экономические факторы, существование чувства вины, выработанного внутри себя этического самосознания или, как в моем случае, понимания, что мама слишком чувствительная и хрупкая – что определенно влияет на мою готовность покончить с собой. Мы с мамой так часто менялись ролями – после развода я помогала ей найти бойфренда, тушила сигареты в воде, чтобы она не курила, или продолжала твердить, что я точно знаю, что все будет хорошо, в день, когда ее уволили и она плакала на кухне, не знала, как нам дальше сводить концы с концами, – и я боялась потерять это чувство родительской ответственности за нее. Я всегда соблюдала границы тех, с кем была близка, и старалась прислушиваться к ним, когда жизнь летела под откос. Депрессия сделала меня до того чуткой, что, казалось, у меня нет даже кожи, чтобы защищать себя от всего, что вижу – только еле ощутимые, полупрозрачные марлевые повязки.

Депрессия пришла ко мне не просто так, и она не смогла убить во мне стремление и желание становиться лучше, пока во вселенной оставались хоть какие-нибудь шансы на это. И хотя мне казалось, что разум понемногу выходит из-под контроля, я все еще могла справляться с потерями и могла опереться на ботанскую привычку к идеальным оценкам и самодисциплине, которую развивала в себе годами. Я упаковала все это в историю девочки, что еще ухитряется носить дизайнерские джинсы, по-прежнему хочет знать, как наносить фиолетовую тушь и бирюзовую подводку по утрам, перед тем, как выйти из дома. Каждый день я приводила себя в порядок на случай, если мужчина моей мечты будет случайно проходить мимо нашей школы, полный решимости вырвать меня из лап депрессии, прямо как Сэм Шепард поступает с Джессикой Лэнг в начале фильма «Фрэнсис»[109] или же продолжает любить ее даже тридцать лет спустя, после того, как она пережила трансорбитальную лоботомию.

Короче говоря, с тех пор, как мне исполнилось двенадцать, я все чаще и чаще обнаруживала себя по утрам в «Макдоналдсе» за поеданием макмаффина с яйцом; я внимательно изучала разных бедолаг на красных и оранжевых сиденьях вокруг меня, что-то бормочущих себе под нос, в грязной одежде, дурно пахнущих из-за того, что они спали на тротуарах и пили слишком много Colt 45[110], размышляющей о разнице и дистанции, отделявшей меня от них. Как далеко нужно мне или кому-нибудь вроде меня было зайти, чтобы познать полный распад и начать терять человеческий облик? Нужно ли было пережить Вьетнам (среди попрошаек в метро, кажется, было много ветеранов) или достаточно было нищеты, химической зависимости, тяжелой душевной болезни и долгих лет, проведенных в государственных лечебницах? Таким, как я, этого никогда не узнать.

Скорее всего, в какой-то момент я поняла, что наша с мамой материальная ситуация сама по себе удерживала меня в границах разума. То есть будь я каким-нибудь богатеньким отпрыском надежных, самодостаточных родителей, которым я все же могла бы доверить заботу о себе самих и обо мне, зная, что мне не дадут разбиться, если я уйду в штопор, я бы могла позволить себе свободное падение. Но что, если ты – свой единственный источник покоя? Что, если ты – абсолютный ноль? Что, если не дать себе разбиться можешь только ты сама?

Мистер Грабмен, странноватый учитель биологии, который постоянно носит берет и черные водолазки, притворяясь битником, оставляет меня после занятий, потому что считает, что мое поведение подрывает порядок в классе. Я понятия не имею, о чем он: я совсем не из тех, кто отпускает на волю лягушек, приготовленных для препарирования в классе, да и в любом случае на уроках мы чаще всего пытаемся сделать из молока творог якобы для того, чтобы познакомиться с повседневными трудами и заботами. Мистер Грабмен всего лишь очередной учитель биологии из многих, кажется, четвертый за этот год, так что воспринимать его всерьез мне сложно. Скорее всего, итоговую оценку ставить мне будет не он, ведь его наверняка заменят другим учителем, и потом, оценки больше ничего для меня не значат, ведь будущего все равно не существует.

Так или иначе, мистеру Грабмену особенно нечего мне сказать. Он говорит: «Может, ты слишком чувствительна для этого мира», – и я пытаюсь понять, с чего он вообще это взял. Он едва меня знает. Мне даже кажется, что он хочет, чтобы я покончила с собой.

Он удерживает меня в лаборатории несколько часов. Мне приходится пропустить уроки и даже пообедать – как обычно, домашним сыром с ананасами из термоса – в его классе. Время идет, и я не понимаю, чего он от меня ждет, хотя все равно радуюсь, что не нужно идти на математику, или английский, или играть в кикбол на физкультуре, ведь он наказал меня и заставил тут сидеть. Мистер Грабмен задает много вопросов, на которые я не могу ответить. Он спрашивает: «Значит, ты одна из тех девочек, которым нравятся быстрые парни на быстрых машинах?»

Я не говорю ему, о чем думаю на самом деле, то есть о том, что мне всего двенадцать и я не могу такого знать, и вообще, в Нью-Йорке уже никто не водит машины. Вместо этого я просто говорю: «Да, так и есть».

Кажется, это и есть правильный ответ.

Я всегда интересуюсь парнями, вот только все мои усилия напрасны. Ребята, с которыми я хожу в школу, меня не замечают. Я даже не вхожу в списки запасных вариантов на случай, если не склеится с девочками по имени Дженнифер, Элисон и Николь. Я знаю, что я не некрасивая – возможно, даже симпатичная, но моя внешность привлекает не тех людей. Я люблю небрежную бледность с синяками под глазами, вид словно бы слегка навеселе, как у Крисси Хайнд[111], и на меня западают мужчины постарше, те, кто привык к неброским, жизнерадостным женщинам. Еще я цепляю всяких рокеров вроде того парня из хеви-метал-группы, он иногда подрабатывает в магазине World Import в торговом центре Bergen, где я бываю, когда прогуливаю школу. А еще есть мужчина, который дал мне визитку прямо в разгар беспорядков на концерте the Clash, время от времени он приглашает меня где-нибудь пообедать. Или двадцатитрехлетний сын владельца лагеря Tagola, который на самом деле учится на юридическом и вообще весь правильный и приличный, вот только его интерес ко мне достаточно силен, чтобы вызвать в лагере подобие скандала и чтобы главный психолог сказал, что нам нужно перестать вместе гулять или сидеть рядом во время просмотра «Лагеря для военнопленных № 17»[112]. Но ни с одним из этих мужчин у меня ничего нет. Просто обед, просто прогулки и разговоры, потому что я слишком юна, а они слишком взрослые и чувствуют себя глупо. Я молюсь, загадываю желания и надеюсь, что однажды Господь сделает так, чтобы я стала нравиться своим ровесникам.

Как-то раз я встречаю старшего брата своей подружки, поклонника Брюса Спрингстина, старшеклассника. Мы постоянно говорим о Брюсе, и он думает, что это просто потрясающе, что я не похожа на других подруг его сестры, фанатеющих по Шону Кэссиди[113] и Энди Гиббу[114]. Я влюбляюсь в этого парня – его зовут Абель – и вот я уже навещаю подругу не из-за нее самой, а из-за ее брата. Я чувствую странную близость, как будто и я могу ему нравиться, и в один вечер, когда мы, уютно устроившись, смотрели телевизор со всей их семьей – был вечер вторника, так что, готова поспорить, мы смотрели «Счастливые дни» или «Лаверна и Ширли»[115] – и я сижу, закутавшись в афганский плед, чтобы не мерзнуть, и вдруг чувствую, как его рука забирается под одеяло, скользит вверх по моим ногам, в трусики. Я не пытаюсь его остановить, ничего не делаю, просто сижу и впитываю новые ощущения, потому что мне приятно, это единственная приятная вещь, которую для меня делали за последние месяцы, даже годы. Я никогда даже близко не испытывала ничего похожего на странное электричество, которое крутится у меня в животе, а затем спускается вниз, вниз, и вниз, и вниз. Не могу представить, что я такого сделала, чтобы заслужить это ощущение.

Я чувствую, что Бог благословил меня. Я чувствую, что раз он дал мне способность испытывать такое удовольствие, то, значит, я не безнадежна. И я начинаю пробираться в комнату Абеля по ночам, когда остаюсь ночевать у них дома, начинаю мечтать, чтобы он делал то, что делает, постоянно, ведь я даже не знала, что способна на такое удовольствие. Я тоже учусь прикасаться к нему. Пальцами, руками, ртом. Я с удивлением обнаруживаю, что способна, вопреки всей своей грусти, не только получать, но и чуть-чуть отдавать эту жизненную силу.

Физическая близость приносит мне столько счастья, что мне хочется делиться своим знанием со всеми подряд, мне хочется подходить к женщинам на улице и рассказывать им о своем открытии, словно я одна посвящена в эту тайну. Мне хочется делать минет случайным парням, чтобы проверить, будут ли они реагировать на меня так же, как Абель, или он отличается от остальных. Я хочу поделиться своим маленьким секретом с доктором Айзеком, но не могу ни единой душе рассказать ни слова. Все решат, что это ненормально, что меня развращают, потому что Абелю семнадцать, а мне только двенадцать. Никто никогда не поверит, что это – единственный луч света в моей жизни.

 

Так что когда мистер Грабмен достает меня своими вопросами – странными, сальными вопросами, – я раздумываю, не рассказать ли ему о своем секрете. Но не говорю, не отваживаюсь. Я боюсь его странностей, боюсь, что он сдаст меня, и меня отошлют и закроют в тюрьме для распутных девчонок. Боюсь, что меня запрут в лечебнице – не потому, что я в депрессии и мне нужна помощь, а потому, что я девочка, по-своему хорошая девочка, но во мне живет это безумное сладострастие.

Лето, мне тринадцать, все вокруг отстой, и я застряла в лагере, гадая, как там проходит Олимпиада. Как-то раз, дожидаясь, пока закончится в общежитии уборка и пока наши кровати проинспектируют на предмет правильно заправленных простыней, а тумбочки проверят, чтобы убедиться, что комиксы про Арчи[116] сложены аккуратными стопками, я сижу на крыльце и слушаю первый альбом Брюса Спрингстина. Пэрис, девочка, с которой мы учимся в одной школе, выходит из комнаты, чтобы составить мне компанию. Наверное, я могла бы назвать Пэрис подругой. Я знаю ее с самого садика, и, как и все, кто меня более-менее хорошо знает, она вроде как постоянно ждет, что наступит момент и я вырвусь изо всей своей дури, и мы сможем вместе играть и красить ногти в нежно-розовый, как делали, когда нам было семь. Она живет через дорогу от нас, и мы до сих пор вместе ходим домой из школы, что едва ли можно назвать развлечением для Пэрис, ведь я не могу говорить ни о чем, кроме приближающегося апокалипсиса в своей голове.

Пэрис пытается понять меня. Я не облегчаю ей задачу. После того как я неделями заставляла девочек из нашей комнаты слушать мои разглагольствования про Брюса Спрингстина, стоило им, наконец, сказать, что они прониклись его музыкой, и попросить у меня кассеты или послушать Born to Run, как я принимаюсь орать на них и говорить, что они просто толпа повторюшек и что Брюс принадлежит мне одной. Я заставляю их поклясться, что даже если они когда-нибудь познакомятся с кем-нибудь еще и скажут, что им нравятся песни Спрингстина, они не забудут упомянуть меня. И все они поднимают руки и говорят: «Послушай, мы постараемся». И вот Пэрис подходит и садится рядом, и я вижу, как она нервничает, когда я советую ей послушать песню под названием For You. Она боится, что я разозлюсь, если песня ей не понравится, или – что еще хуже – что я приду в ярость, если ей понравится. Я объясняю, что это песня про девочку, которая, как и я, хочет покончить с собой. Мы вместе слушаем первый куплет, загадочные строчки о том, как девочка понемногу исчезает, о «пьяных глазах, что светятся пустотой», о той, кто еле держится за жизнь, и поэтому надо смотреть во все глаза, чтобы ее увидеть.

«Это я», – говорю я Пэрис. Девочка, потерянная в пространстве, девочка, которая всегда исчезает, навсегда выцветает и отступает дальше и дальше, сливаясь с фоном. Однажды я внезапно исчезну, прямо как Чеширский кот, но искусственное тепло моей улыбки и фальшивый, как у клоуна, изгиб губ, который бывает у отчаянно несчастных людей или злодеев в диснеевских фильмах, останутся, как ироническое напоминание обо мне. Я девочка с фотографии чьей-то вечеринки или пикника в парке, такая яркая, сияющая, а на самом деле готовая в любой момент исчезнуть. Вот вам мое слово, если вы снова посмотрите на фотографию, меня на ней больше не будет. Меня вычеркнут из истории, как какого-нибудь предателя в Советском Союзе. Потому что с каждым днем я все сильнее и сильнее чувствую себя невидимкой, меня все крепче окутывает темнота, слой за слоем, не давая мне дышать в тяжелую летнюю жару, и больше не различаю тьму, хотя чувствую, как она обжигает мне кожу.

– Только представь, – говорю я Пэрис, – каково это – понимать, что солнце сияет, только потому, что ты чувствуешь боль от его ужасного жара, а не потому, что наслаждаешься его светом. Представь, каково это – всегда оставаться в темноте.

Я продолжаю и продолжаю грузить Пэрис, а она чувствует себя неловко и не знает, что ответить. «Ты знаешь, – я никак не могу успокоиться, – во всем я буду прямо как эта девочка из песни, кроме одного. Одно-единственное различие. Когда Брюс говорит, что она все, что ему нужно. Так сильно он ее любит. Вся песня о том, как он привез ее в больницу, чтобы спасти от самоубийства».

Как специально, я начинаю плакать – так сильно меня поражает мысль, что, реши я вскрыть себе вены или повеситься на какой-нибудь перекладине в общаге, никто бы не стал пытаться меня спасти. Не могу представить, что нашелся бы кто-то, кому было настолько не все равно, что он бы попробовал меня спасти. А потом я понимаю, что да, конечно, меня бы пытались спасти, но только потому, что это – правильно. Все равно или не все равно – это не имеет значения. Просто никто не захочет жить с чувством вины, с обидой, отвратительным знанием о том, что кто-то пытался покончить с собой, а ты не вмешался. Стоит мне лишь попробовать себя убить, как все набегут мигом, ведь мои проблемы перестанут быть частью сложного, будничного давай-поговорим-об-этом, а я превращусь в чрезвычайную медицинскую ситуацию. Я стану травмой, лечение которой Aetna или Metlife[117], или где я там застрахована, наконец согласится оплатить. Мне промоют желудок, зашьют запястья, приложат лед к синякам на шее, сделают все, что нужно, чтобы сохранить жизнь, а затем в дело вступит мощная, профессиональная артиллерия психологической помощи.

Но пока один день депрессии следует за другим, пока они не заслуживают того, чтобы меня увезли в больницу, я сижу на веранде в летнем лагере, как будто я абсолютно нормальная, а моя депрессия день за днем тянет силы изо всех, кто оказывается рядом. И хотя я свожу с ума всех вокруг, мое поведение не настолько трогает их, чтобы пытаться понять, что со мной делать.

Я плачу и плачу, потому что, наверное, это очень приятно, если кто-то любит тебя настолько сильно, что пишет песни о дне твоей смерти. Пэрис открывает было рот, видимо, чтобы пробормотать, что они все хотели бы мне помочь, хотели бы, чтобы я знала, что им не все равно, просто никто не знает, что делать, – но я затыкаю ее. Прямо сейчас мне не хочется слушать очередные банальности про поддержку. «Если бы кто-то любил меня настолько сильно, чтобы сочинить такую красивую песню, я бы не стала себя убивать», – продолжаю я. В конце концов мне остается лишь думать, что девчонка из For You абсолютно сумасшедшая, раз решила умереть, хотя кто-то в этом мире так сильно ее любил.

– Да, – говорит Пэрис, только для того, чтобы я услышала в ответ чей-то голос, а не потому что ей есть что сказать: – Я понимаю, о чем ты.

– Пэрис, – все не успокаиваюсь я, – никто никогда не полюбит меня так сильно, потому что я ужасна, я постоянно плачу и впадаю в депрессию.

«Будь я кем-то другим, – я не закрываю рот, – я бы не хотела иметь дело с самой собой. Я не хочу иметь дело с самой собой. Это безнадежно. Я просто хочу взять и выйти из этой жизни. Правда хочу». Я уверена, что все будет хорошо, если я научусь контролировать себя. Я думаю о том, что сама свожу себя с ума, но я клянусь, Богом клянусь, я не владею собой. Это страшно. Будто демоны захватили мой разум. И никто мне не верит. Все думают, что если бы я правда хотела, я вела бы себя лучше. Но я уже не могу быть прежней Лиззи. Не могу быть собой. В смысле, вот, прямо сейчас я – это я, и я ужасна.

Пэрис молча обнимает меня. «Лиззи, ты всем нравишься такой, какая ты есть», – говорит она, как обычно и говорят в таких ситуациях.

Я сижу, закрыв руками лицо, будто держу в ладонях свою голову, будто не даю ей упасть и футбольным мячом покатиться по женскому кампусу от чьего-то случайного пинка.

105Джони Митчелл (р. 1943) – канадская певица и автор песен, была на пике популярности в 1970-х гг.
106Джуна Барнс (1892–1982) – американская писательница-модернистка, художница, одна из ключевых фигур литературного Парижа 1920–1930-х гг. Страдала от депрессии.
107the Clash, the Who, the Jam, the Sex Pistols – британские рок-группы, популярность которых пришлась в основном на 1970-е гг.
108«Беспечные времена в “Риджмонт Хай”» – американская молодежная комедия, снятая режиссером Эми Хекерлинг по мотивам одноименного романа Кэмерона Кроу, 1982 г. (Примеч. пер.)
109«Фрэнсис» – художественный фильм Грэма Клиффорда, в центре сюжета – скандальная и трагическая судьба актрисы Фрэнсис Фармер (1913–1970), 1982 г.
110Colt 45 – бренд светлого пива.
111Крисси Хайнд (р. 1951) – американская певица, автор песен, вокалистка группы The Pretenders, определила новый стиль в панк-роке и музыке «новой волны» 1980-х гг.
112«Лагерь для военнопленных № 17» – фильм американского режиссера Билли Уайлдера о Второй мировой войне, 1953 г. (Примеч. пер.)
113Шон Кэссиди (р. 1958) – американский актер и певец, выступал на Бродвее, пик популярности пришелся на 1977 г.
114Энди Гибб (1958–1988) – британский поп-певец, пик популярности пришелся на 1977–1979 гг.
115«Счастливые дни» или «Лаверна и Ширли» – комедийные телесериалы, выходившие в 1970–1980-е гг.
116Арчи Эндрюс – персонаж популярного комикса «Арчи», взятого за основу для молодежного телесериала «Ривердейл».
117Aetna или Metlife – организации, специализирующиеся на медицинском страховании.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru