bannerbannerbanner
Нация прозака

Элизабет Вуртцель
Нация прозака

В понедельник утром, через два дня после вечеринки, я возвращаюсь в «Дом Крэка на Пятой авеню», также известный, как офис доктора Айры. На часах три, для меня рановато.

Доктор Айра ругает меня за то, что я бросила принимать литий, не посоветовавшись предварительно с ним. Я объясняю, что запаниковала, базедова болезнь и все такое. Он объясняет, что благодаря анализу крови каждые два месяца мы заметим мельчайшие предвестники болезни задолго до того, как она выйдет из-под контроля, и сможем предупредить чрезвычайную ситуацию. Звучит убедительно. Я не могу и не хочу спорить. К тому же доктор Айра говорит, что с моим вторым анализом крови все было отлично, никаких отклонений от нормы. Он считает, что это была простая компьютерная ошибка, запятая не на том месте, и 1,4 превратились в 14. И сейчас показатели уровня тиреотропного гормона идеальные, 1,38.

Само собой, я понятия не имею, что значат все эти цифры, да и желанием спрашивать тоже не горю. Но внутри что-то ноет, и я никак не могу поверить, что все может быть так просто. Вот о чем я думаю: у прозака почти нет побочных эффектов, у лития они есть, но немного, и, по сути, их комбинация превращает меня в адекватного человека – по крайней мере, большую часть времени. Но я подозреваю, что если лекарство в принципе может быть настолько эффективным и настолько сильно влиять на меня, то оно просто не может не навредить, пусть даже не сейчас, а в будущем.

Я как будто слышу, как спустя двадцать лет какой-нибудь врач шепотом произносит: «Неоперабельный рак мозга».

В том смысле, что, если верить закону сохранения энергии, ни материю, ни энергию нельзя уничтожить, можно лишь превратить во что-то еще, и я до сих пор не могу точно сказать, что случилось с моей депрессией. Полагаю, она все еще торчит где-то у меня в голове, разрушает серое вещество или, еще хуже, ждет, пока часики прозака перестанут тикать и она сможет снова наброситься на меня, отправить меня прямиком в кататонию, как тех персонажей из «Пробуждения»[52], которые оживают на пару месяцев, но потом леводопа[53] перестает работать, и они снова впадают в ступор.

Каждый раз, когда я прихожу на прием, я делюсь своими опасениями с доктором Айрой. Говорю что-нибудь вроде: «Да ладно, давайте начистоту, если это лекарство так сильно мне помогает, то у него наверняка должны быть еще не изученные побочные эффекты».

Или пробую с другой стороны: «Послушайте, мы оба знаем, что я была в числе первых пациентов, которые стали принимать прозак, как только ФДА[54] его одобрило. Откуда мы знаем, что я не стану прецедентом, который докажет, что прозак способен вызвать, ну, скажем, неоперабельный рак мозга

Он говорит всякие успокаивающие вещи, снова и снова объясняет, насколько тщательно наблюдает за моим состоянием – при этом признавая, что психофармакология скорее искусство, а не наука, что и он, и его коллеги, по сути, бредут в темноте на ощупь. И ведет себя так, будто миллионы врачей не говорили то же самое женщинам про диэтилстильбэстрол[55], про внутриматочную спираль, про силиконовые импланты для груди, как будто они не утверждали, что валиум не вызывает зависимости, а триазолам[56] – всего лишь безобидное снотворное. Как будто коллективные иски против фармацевтических компаний еще не стали привычными.

В любом случае на следующий день я отправляюсь в Майами-Бич, и я так устала быть несчастной, что принимаю две маленькие бело-зеленые капсулы прозака, когда выхожу из его кабинета, и каждый день прилежно пью двойную дозу лития вместе с двадцатью миллиграммами пропранолола – бета-адреноблокатора, который понижает давление, потому что без него из-за лития у меня дрожат руки и меня постоянно трясет. За одними лекарствами всегда следуют другие.

И я не могу поверить, когда смотрю на себя в зеркало, словно со стороны, глазами других людей: молодая, полная сил, двадцать пять лет, румяная кожа, заметно очерченные бицепсы – черт, не могу поверить, что здоровый человек в своем уме не способен понять, что в моей жизни слишком много проклятых таблеток.

1
Девочка, подающая надежды

И вдруг, пока Селден отмечал все тончайшие оттенки, которыми она творила гармонию в этом круге, его посетило откровение: раз возникла необходимость столь ловко управлять ситуацией, ситуация должна быть действительно отчаянная.

Эдит Уортон. В доме веселья[57]

Бывает, что самые тяжелые ситуации, как мгновенный взрыв, ни с того ни с сего вносят полную ясность. Ты бьешь кулаком по оконному стеклу, и вот уже повсюду кровь, забрызганные красным осколки стекла; ты выпадаешь из окна и ломаешь пару костей, раздираешь кожу. Швы и гипс, лейкопластырь и антисептик исцеляют и успокаивают раны. Но депрессия – не чрезвычайная ситуация и не стихийное бедствие. Скорее, она похожа на рак: вначале его не разглядит самый опытный врач, а затем однажды – бам! – в твоем мозгу, или желудке, или под лопаткой уже живет смертоносный комок весом семь фунтов, и эта штука, выращенная твоим собственным телом, на полном серьезе собирается тебя убить. Так и депрессия: медленно, год за годом, сердце и разум вбирают в себя информацию, а в организм встраивается компьютерная программа полного отчаяния, постепенно делая жизнь все более и более невыносимой. Но запуска этой программы ты даже не заметишь, будешь думать, что все в норме, ты взрослеешь, тебе вот-вот исполнится восемь лет, или двенадцать, или пятнадцать, а потом приходит день, когда ты понимаешь, что твоя жизнь исключительно ужасна, продолжать жить бессмысленно, это кошмар, черное пятно на белом полотне человеческого существования. И однажды утром ты просыпаешься от страха – страха оттого, что надо продолжать жить.

Правда, меня сама мысль о жизни вообще не пугала, потому что я считала, что и так уже умерла. Сам же процесс умирания, увядание моего физического тела, был всего лишь формальностью. Мой дух, мои эмоции, как бы вы ни называли весь этот внутренний беспорядок, – все это не имело ничего общего с физическим состоянием, все это давно исчезло, отмерло, оставив в живых лишь давление самой чертовски богонеспасаемой боли, которая выматывала мне нервы, а позвоночник зажала раскаленными щипцами и не отпускала.

Вот что я пытаюсь объяснить: депрессия никак не связана с жизнью. В жизни случаются и грусть, и боль, и горе, и все они естественны, если приходят в свое время, – неприятны, но совершенно естественны. А вот депрессия – это совсем другой мир, и в нем главное – отсутствие: отсутствие аффекта, отсутствие чувств, отсутствие ответных реакций, отсутствие интереса. И неотделимая от серьезной клинической депрессии боль – попытка природы (которая, в конце концов, не терпит пустоты) заполнить этот вакуум. И люди, переживающие глубокую депрессию, больше всего похожи на зомби, живых мертвецов, во всех смыслах.

А страшнее всего, что спроси любого, кто переживает депрессию, – как он до такого докатился, где свернул не туда, – никто не ответит. Как в том знаменитом эпизоде из романа «И восходит солнце»[58]: Майка Кэмпбелла спрашивают, как он разорился, и все, что он может ответить: «Постепенно, а затем внезапно». Когда меня спрашивают, как я сошла с ума, я всегда прячусь за эту фразу.

 

Думаю, что все началось, когда мне было одиннадцать или около того. Может, десять, или двенадцать, но точно до наступления подросткового возраста. А поскольку о половом созревании еще не было и речи, то и предвидеть никто ничего не мог.

Я помню тот день, 5 декабря 1978 года, мне было одиннадцать, я обнаружила на своих белых хлопковых трусиках какие-то коричневые пятна, и это явно была засохшая кровь. Вечером мы с мамой пошли в Bloomingdale’s – выбирать в Bloomingdale’s, покупать в Alexander’s, такое у нас было правило, – чтобы купить зимнее пальто, и я рассказала ей, что заметила пятна на нижнем белье, что, наверное, у меня начались месячные (в начальной школе, где я, собственно говоря, тогда училась, мы с Лисанн прочитали про менструацию в книжках Lifecycle[59]), а в ответ она только и смогла сказать: «О нет». Может, потом она добавила что-нибудь вроде: «Господи, помоги, беда постучалась в мою дверь». В любом случае, что бы она там ни сказала, я четко поняла одно: начиная с сегодняшнего дня я буду меняться и становиться мрачной и проблемной, да что там, я уже мрачная и проблемная.

Каждый раз, когда я пытаюсь понять, где свернула не туда, когда именно по собственной глупости выбрала не ту из двух дорог, первое, о чем я думаю, – что раз я родилась прямо в разгар Лета любви (31 июля 1967 года), на перекрестке самых разных социальных революций, от браков по взаимному согласию до феминизма, свободной любви и Вьетнама, и их последующего вытеснения панк-роком и рейганомикой, – то иначе и быть не могло. Мне, конечно, ненавистна сама мысль, что развитие личности, со всей сложностью и неповторимостью каждого человека, можно свести к простенькому объяснению вроде «такое было время», но все же контркультура шестидесятых – вместе с ее альтер эго, алчностью восьмидесятых, – оставила на мне бесчисленные отпечатки.

В любом случае меня вырастили не какие-нибудь пьяные в хлам, сумасшедшие родители-хиппи, что укуривались в Центральном парке, разгуливая с торчащим из слинга ребенком, притащили меня на Вудсток, когда мне было два, и из-за своей безрассудной постподростковой безответственности умудрились испортить во мне все, что только было можно. Скорее, все было как раз наоборот. Моя мама была ярой республиканкой и трижды голосовала за Никсона и поддерживала расширение военных действий во Вьетнаме; а еще, будучи студенткой Корнелла, в начале шестидесятых, она даже ходила слушать Уильяма Фрэнка Бакли-младшего[60]. Мама рассказывала, что в ее либеральном колледже оказалось так мало желающих послушать Бакли, что ей пришлось расстелить пальто поверх нескольких кресел, как будто она заняла их для знакомых, что вот-вот придут. (Кстати, моя мама – единственный известный мне человек, который продолжает считать Оливера Лоренса Норта[61] героем.) Отца же политика не интересовала вообще, у него не было карьерных амбиций, и он был мелкой сошкой в какой-то гигантской корпорации. Он носил короткую стрижку, ботанские очки в стиле Бадди Холли[62], читал Айзека Азимова и слушал Тони Беннетта. Когда мне было восемь, он как-то упомянул, что со стороны президента Форда простить Никсона было дерьмовым поступком, потому что врать всегда плохо, – самый близкий к политике разговор из всех, что я помню. Короче говоря, в моих родителях не было ничего необычного, хотя время от времени они и покупали плохие альбомы Мэри Трэверс[63].

Родители, как и большинство предков моих сверстников, мало напоминали тех свободолюбивых, расслабленных, ни к кому и ни к чему не привязанных беби-бумеров, которые определили шестидесятые. Для всего этого они, родившись в 1939-м и 1940-м вместо 1944-го и 1945-го (когда культура становится настолько стремительной, пять лет – огромная разница), были слегка староваты. К началу шестидесятых большинство родителей моих ровесников уже окончили колледж и перешли в будничный рабочий мир – за несколько лет до того, как студенческие протесты, антивоенная деятельность и зарождающаяся культура секса, наркотиков и рок-н-ролла стали обычным делом.

К тому времени, когда радикальные шестидесятые вышли на пик, мы, дети, уже родились, и наши родители внезапно обнаружили, что не знают, чему можно верить: старомодным представлениям о том, что дети должны расти в традиционной семье, или непонятному новому ощущению, что возможно все, что другая жизнь возможна, стоит лишь протянуть руку. И вот они уже связаны узами брака, потому что это считалось обязательным, в комплекте с детьми, рожденными почти случайно, в мире, который внезапно стал скандировать: «Долой обязанности! Долой случайности!» Разминувшись на пару лет с возможностью по полной насладиться плодами культурной революции, наши родители остались ни с чем. Свобода не свалилась им на голову, она обошла их по касательной. И вместо того, чтобы не спешить со свадьбой, они стали разводиться; а вместо того, чтобы стать феминистками, нашим матерям пришлось стать домохозяйками без дома. Множество неудачных браков было расторгнуто людьми, оказавшимися недостаточно молодыми и свободными (читай – от детей) для того, чтобы начать все заново. И их недовольство, ощущение, будто их загнали в тупик, вылилось на нас. Воспитывать ребенка вместе с человеком, которого ты со временем начал презирать, наверное, сродни ощущению, что ты попал в страшную аварию, а затем всю жизнь вынужден навещать парализованного человека, который сидел во второй машине: «Никто не позволит тебе забыть о своей ошибке».

Мои родители – идеальная тому иллюстрация. Бог знает, что в них вселилось, когда они в принципе решили пожениться. Может, дело было в маминых многочисленных двоюродных братьях и сестрах, потому что, когда они все стали играть свадьбы по очереди, она вроде как обязана была последовать их примеру. В конце концов, если посмотреть на ситуацию ее глазами, в начале шестидесятых брак был единственным способом вырваться из родительского дома. Мама хотела учиться в Корнелле на архитектора, но бабушка сказала, что в лучшем случае женщина может рассчитывать стать секретаршей у архитектора, и чтобы подобраться поближе к этой цели, мама пошла на факультет истории искусств. Третий год учебы она провела в Сорбонне, попадая во все тщательно продуманные приключения, как и положено девочке из еврейской семьи в Париже: брала напрокат мопед, ходила в черной накидке[64], встречалась с парочкой аристократов, но, окончив колледж, вернулась к родителям, чтобы оставаться рядом с ними, пока ей не повезет переехать в дом своего мужа. (Само собой, находились и женщины похрабрее, которые отказывались следовать этому правилу, брали жизнь в свои руки и снимали квартиры-поезда[65] с подружками, женщины, которые работали, ходили на свидания, театральные премьеры и разные лекции, но моя мать не из их числа.) Она начала работать в программе подготовки администраторов универмага Macy’s, и однажды, поднимаясь на эскалаторе с первого этажа в мезонин, она проехала мимо моего отца, спускавшегося на эскалаторе в обратном направлении. Не прошло и года, как они поженились.

А когда поженились, стали творить странные вещи. Папа устроился на работу в IBM, и они переехали в Покипси, где мама начала сходить с ума от скуки и завела обезьянку по имени Перси. Потом она забеременела мной, решила, что ребенок лучше обезьяны, и переехала в Нью-Йорк, потому что больше не могла прожить ни дня в городе, наполовину состоявшем из колледжа Вассар, а наполовину из компании IBM. Отец отправился следом за ней, родилась я, они постоянно ссорились, были несчастны, папа отказался от высшего образования, они стали ссориться еще больше, а потом наступил день, когда я принялась реветь и отказывалась успокаиваться. Мама позвонила отцу на работу и сказала, что, если он немедленно не вернется домой и не найдет способ меня успокоить, она выбросит меня из окна. Не знаю, что именно папа сделал, когда добрался до дома, но, видимо, это сработало, потому что я все еще жива, но, скорее всего, именно в тот момент их союз дал трещину. Вскоре после того случая они решили повесить в квартире картину, и мама категорически отказывалась держать гвоздь, чтобы папа мог забить его в стену; она была уверена, что он промахнется и ударит ей по пальцам, и все закончится синяками и переломами. После этого они отправились к семейному психологу, про которого прочитали в журнале rehcbd: психолог заставил их анализировать собственные отношения на примере игрушечных поездов. Их железнодорожная ситуация убедила психолога в том, что родители были безнадежны. Мама выгнала отца из дома, и он отправился домой, в построенный из шлакоблоков жилой комплекс на Брайтон-Бич, где жили его мама с папой, диабетиком и алкоголиком, и на этом история завершилась.

Этот брак вполне мог закончиться мирно, с осознанием того, что двое людей просто ошиблись, просто были двумя глупыми детьми, решившими поиграть в семью. Но проблема была в том, что они успели завести ребенка, и еще долгие годы после того, как они развелись, я продолжала быть полем их идеологической битвы. Это и был Нью-Йорк конца шестидесятых: Гарлем горел[66], Колумбийский университет закрыли, Центральный парк стал международным центром публичных собраний[67] и протестов[68] и точкой употребления наркотиков, а моя мать была в ужасе от перспективы стать матерью-одиночкой с бесконечно уставшим от жизни бывшим мужем. Она отправила меня в ясли при синагоге, решив, что там мне привьют хоть какое-то чувство стабильности и групповую идентичность, зато папа, объявлявшийся приблизительно раз в неделю, чтобы со мной пообщаться, рассказывал про атеизм, заставлял есть лобстеров, ветчину и прочие некошерные продукты, а ведь я уже знала, что мне было запрещено есть. А еще папа сидел на валиуме и большую часть наших субботних встреч вообще спал, пока я смотрела телик, рисовала акварелью или звонила маме, чтобы сообщить, что папа не шевелится и, кажется, умер. (Как-то раз мы пошли в кино на «Последний вальс», и он вырубился. Я не могла заставить его сдвинуться с места, пока кино не прогнали трижды; думаю, это объясняет мою неизменную любовь к Робби Робертсону[69].)

 

В результате мама годами пыталась дать мне основательное, традиционное для среднего класса воспитание, пока отец убеждал в том, что мне нужно стать художником, или поэтом, или кем-то вроде фермера, или что-то в этом роде. Но какими бы артистическими или амбициозными ни казались его предложения, ни его мироощущение, ни постоянная расхлябанность не имели ничего общего с популярной в колледжах шестидесятых богемной философией «живи и давай жить другим»[70]: за плечами у него была история, которую точнее всего можно было назвать историей эмигранта из рабочего класса. Вместо колледжа он пошел в армию. В общем, не был крутым или модным, просто облажался. И пока моя мама выживала, работая на полставки, воспитывая меня и отчаянно пытаясь сохранить хоть какую-то связь с буржуазией, отец работал сверхурочно (то есть работал много и за маленькие деньги), чтобы держаться от нее подальше. Так продолжалось годами, пока не стало ясно, что мы трое оказались под сбивающим с толку перекрестным огнем перемен, и те немногие жизненные ориентиры, которые мне могли бы дать родители, были разбиты и разбросаны в пылу семейных раздоров.

Я ни секунды не сомневаюсь в том, что родиться в семье хиппи или политиканов было бы кошмаром (у детей помладше меня на пару лет наверняка есть свой список жалоб), но я уверена, что родиться во времена революции, в центре неистово пестрого города вроде Нью-Йорка и воспитываться родителями, никак не связанными и даже не интересующимися культурой, все-таки было хуже. Никому ведь не хочется быть тихоней в разгар оргии, правда? Мама отчаянно старалась защитить меня от того, что считала чистым безумием, а отцу, который вскоре после развода подсел на транквилизаторы, было все равно. Нет, серьезно, если бы хотя бы у одного из них были какие-то убеждения или ценности, которые я могла бы унаследовать, то мой мир мог быть окрашен в сангвинические тона, а не в оттенки sangua[71], как сейчас[72]. Но они не могли предложить мне ничего, кроме страха: мама боялась всего, что лежит за пределами нашего мирка, а отец боялся меня и мамы; семья параноиков, где каждый сам выбрал себе врага, и все окончательно запуталось.

Как-то, когда мне было десять, отец сказал, что никогда не хотел детей от моей матери, что их брак был бессмысленным и он был уверен, что ребенок – плохая идея. Хотя, когда мама забеременела, он пришел в восторг. А вот мама, по его словам, хотела сделать аборт и даже договорилась с гинекологом насчет «выскабливания»[73], и он запретил ей это делать. Потом, когда я пересказала этот разговор маме, она начала плакать и причитать, что все было ровно наоборот: она хотела меня, а он нет. Учитывая, что именно она была моим официальным опекуном, она заботилась и любила меня, пока он провел большую часть моего детства во сне и бесследно исчез, когда мне исполнилось четырнадцать, я предположила, что правду говорит она. Но разве это важно? Некоторых детей воспитывают только матери, и все у них прекрасно. Не думаю, что количество родителей имеет значение, если тот из них, кто находится рядом, делает тебя счастливым. Мои же двое постоянно ругались, и все, что они смогли мне дать, – непрочный фундамент с трещиной, пробегавшей прямо посредине моего опустошенного, обреченного на страдания «я».

Они разъехались и развелись, когда мне не исполнилось и двух лет.

В памяти сохранилось только одно воспоминание из тех времен, когда мы с отцом еще жили под одной крышей: разумеется, я еще только-только учусь ходить. Я забираюсь в родительскую спальню и вижу отца, развалившегося под одеялом на большой кровати, очки криво сидят на носу, голова клонится набок. Он смотрит не на меня, а сквозь меня. Или вообще не смотрит. У меня во рту торчит соска, одна из тридцати, если не больше, и я все их различаю и называю по-разному, а по ночам играю с ними, согнув колени, сворачиваюсь под одеялом в своем маленьком убежище. Папа еще не совсем проснулся, но он борется со сном, потому что мама уже на ногах, хлопочет по дому, готовит омлет и кофе с молоком. Постельное белье розовое, с бордовыми и белыми полосками разной ширины, явно по моде того времени, с претензией на сходство с картинами Фрэнка Стеллы[74] или с геометричными стрижками Видала Сассуна[75]. Простыни туго натянуты, они прочные, а отец весь перекручен и напоминает желе.

На стене – популярный в конце шестидесятых постер с разбитым сердцем, заклеенным пластырем, намек на то, что починить можно что угодно (хотя, может, постер и иронизирует над этим). В любом случае отец – тогда еще не успевший отпустить бороду – с усилием приподнимается и садится в кровати, опираясь на антикварное кованое изголовье.

Вот и все, что я помню о жизни с папой. Во всех остальных воспоминаниях он вечно спит, или только проснулся, или собирается ложиться спать. После того как они разошлись, мы с папой стали встречаться по субботам, и он часто водил меня в китайские ресторанчики, а потом мы возвращались в его студию в доме без лифта, включали телик, и я просто сидела перед ним, пока отец спал. По выходным во второй половине дня часто показывали спортивные соревнования колледжей – помню бесконечные чемпионаты НАСС[76], – которые мне были малоинтересны, а еще повторы «Звездного пути», которые меня смущали (а вот папа безнадежно по ним фанател, правда, все равно не просыпался). Время от времени можно было наткнуться на кино о группе Доннера – Рида[77] или каких-нибудь других страшных сюжетах из прошлого. Иногда папа приносил мне модель самолета или машину-конструктор, которую нужно было собрать и выкрасить в цвет синей пыли, а поверх нарисовать знаки союзников или стран «оси». Кажется, я единственная во всем мире девочка, которая таким занимается, но это единственное развлечение, что папа может предложить мне, пока спит. Иногда я трясу папу за плечо, чтобы он проснулся и помог мне поставить на место крыло или нарисовать тонкую полоску на серебристом крыле, но он даже не шевелится.

Я понимаю, что моей вины в том, что он постоянно спит, нет. В конце концов, с ребенком особенно не разговоришься, и за обедом мы уже обсудили все что можно. Когда я становлюсь старше и начинаю разбираться в таких вещах, я говорю маме, что, наверное, у него нарколепсия, а она говорит, что все мужчины такие и что армия учит их засыпать в любых условиях, что они потом всю жизнь и делают. Когда я, наконец, становлюсь достаточно взрослой, чтобы разговаривать с отцом напрямую, я спрашиваю, как вообще можно столько спать, зная, что у нас так мало времени, чтобы побыть вместе, а он постоянно говорит про нервы – про нервы и валиум. Либриум[78], мепробамат и дальше по списку.

Когда мне исполняется три, мама на три недели отправляется в Израиль, вроде как для того, чтобы присмотреться к тамошней жизни. И хотя мы не особенно религиозны, она считает, что места вроде Ближнего Востока – где военные зоны по большей части находятся не внутри, а за пределами дома, – лучше подходят для воспитания ребенка. Отец говорит мне, что она отправилась туда, потому что у нее поехала крыша, но как бы там ни было, он на время переезжает к нам домой. Меня такой расклад вполне устраивает, ведь теперь меня никогда не приводят в ясли вовремя: «Мой папа проспал все утро».

Он спит на зеленом раскладном диване в гостиной (видимо, спать в кровати, которую они когда-то делили с мамой, слишком неприятно). Каждое утро я встаю ни свет ни заря и играю с раскрасками, читаю доктора Сьюза[79], катаюсь на лошадке-качалке, смотрю «Капитана Кенгуру»[80] и жду, когда папа наконец проснется и покормит меня. Проходит час за часом. Когда мне кажется, что дело идет к обеду, и терпеть голод больше нет сил, я на цыпочках иду в гостиную, становлюсь перед спящим отцом и пялюсь на него, надеясь разбудить силой взгляда. Ничего не выходит.

В конце концов я подхожу к дивану, склоняюсь над подлокотником, прямо над его лицом, и своим маленьким пальцем осторожно поднимаю его веко, словно я полицейский, осматривающий труп на месте преступления. Вначале я различаю только белок, но потом становятся видны и радужка, и зрачок; я же сама наконец попадаю в его поле зрения, и отец выглядит слегка удивленным, типа такого поворота событий он не ждал, типа что это за незнакомка склонилась над ним, типа он слишком давно за рулем и случайно подобрал не ту автостопщицу.

И я говорю: «Папочка, это я».

Каждый день, три недели подряд, я появляюсь в яслях минимум на три часа позже положенного, и каждый раз, когда это происходит, наша учительница, Патти, просто смеется. Папа разыгрывает для меня и для других детей маленькое шоу, изображает Дональда Дака, а затем исчезает.

Всякий раз, когда я прихожу знакомиться к новому психологу – и если бы вы знали, сколько раз повторялся этот «первый раз», – мне приходится отвечать на ряд стандартных вопросов. Самые обычные медицинские штуки вроде: «Есть ли у вас аллергия на пенициллин? С кем мы можем связаться в случае непредвиденной ситуации? Принимаете ли вы какие-нибудь лекарства?» Дальше же начинается часть про семью, и причем не какие-нибудь интересные случаи вроде тех, что занимают нехилый кусок любой встречи с психологом, а вопросы вроде: «Были ли в вашей семье случаи депрессии?» Сначала я просто забываю про всех, забываю про своих кузенов, что пытались покончить с собой, и про прабабушку, отошедшую в мир иной в сумасшедшем доме, про дедушку-алкоголика и про страшно меланхоличную бабушку, и про папу, у которого явно не все были дома, – я все время забываю про них и говорю: «Нет, только я». И я не притворяюсь. Честно, я просто не думаю о них как о своих родственниках, потому что мы связаны по отцовской линии, а я даже не могу с уверенностью сказать, что мы с ним – одна семья.

Памела, моя двоюродная сестра, пыталась покончить с собой, вскрыв вены, – во всяком случае, так я слышала. Я помню, кто-то говорил, что все было в крови, просто жуть, но отец сказал мне про попытку самоубийства лишь годы спустя, добавив, что брат Памелы тоже пытался себя убить, вроде бы наглотавшись лекарств, но из-за того, что на тот момент у меня в голове уже слишком закрепилось неизгладимое представление о них как о самых что ни на есть обычных светловолосых детях, эта информация не отложилась в памяти. К тому же, что бы отец ни говорил, ему редко удавалось меня впечатлить, потому что я была абсолютно уверена, что он и сам – чокнутый.

Так же легко я сбрасывала со счетов и информацию о том, что моя бабушка умерла в сумасшедшем доме, посчитав этот факт малосущественным. В конце концов, в прошлом именно так расправлялись с женщинами, которые хотели развестись или самостоятельно зарабатывать на жизнь. Кроме того, у нее мог быть туберкулез или тиф. Не намного проще было разобраться в том, что именно происходило с моим дедушкой, не считая того, что он был старым и больным, – а только это от него и оставалось к тому времени, когда появилась я. Только после его смерти, на похоронах, отец рассказал мне, что дедушка был мерзким алкоголиком и что однажды мой отец пытался его убить и сломал деду несколько ребер (без понятия, правда это или нет). Мне-то казалось, что дедушка Сол был безобидным стариком. Что до бабушки Дороти, то, конечно, жизнь у нее была ужасной, хотя я помнила ее исключительно как старую леди, которая готовила мне куриный суп в те редкие дни, когда отец приводил меня к ней (он сам, понятное дело, проводил время, подремывая в кресле перед телевизором) в квартиру с видом на карусель «Циклон», что в Кони-Айленде, полную якобы деревянной мебели, ворсистых ковров и импрессионистических обоев. В общем, мне всегда казалось, что бабушка ничем не отличается от слишком заботливых и навязчивых еврейских мамочек.

Что касается отца – я просто думала, что он сильно устает.

Мне и в голову не приходило, что его поведение могло быть тревожным звонком.

Но сейчас, годы спустя, я вынуждена признать, что несчастье было нашей семейной чертой, и оно поразило столько поколений моей семьи по отцовской линии, что я недоумеваю, почему никто – как-нибудь, не знаю как – не положил этому конец. Не знаю, почему кто-нибудь не возьмет и не раскроет над нашими головами большой черный зонт, и не укроет всех от дождя.

В общем, когда до меня наконец доходит, что в моей семье есть история депрессии, я начинаю рассказывать о ней каждому новому психологу, и они всегда ведут себя так, будто обязаны указать на роль генетических факторов в развитии психических заболеваний. Но стоит мне рассказать чуть больше о своей собственной семье – и вот, рано или поздно, они обязательно говорят: «Неудивительно, что у тебя депрессия», – будто это самая очевидная реакция на мой рассказ. Как будто раньше ситуация в нашей семье была чрезвычайно проблемной и тревожной, в противоположность тому, как моих родственников можно охарактеризовать сегодня: как абсолютно нормальных людей. То есть когда я думаю о том, как росла, мне кажется, что я – нечто вроде сухой статистики Бюро переписи населения[81], или пример того, как на протяжении второй половины XX века в Америке менялись представления о семье. Мои родители в разводе, я выросла в семье, где всем заправляла женщина, моя мама всегда была безработной или почти безработной, мой отец никогда не интересовался или почти не интересовался моей жизнью. Денег вечно ни на что не хватало, маме пришлось подать на отца в суд за невыплаченные алименты и медицинские счета, и в конце концов он просто исчез. Впрочем, все это ненамного интереснее романов Энн Битти[82]. Если не скучнее их.

52«Пробуждение» – фильм, снятый по книге мемуаров Оливера Сакса, про эпидемию летаргического энцефалита (1917–1928), 1990 г.
53Леводопа – лекарственное, противопаркинсоническое средство.
54ФДА – Управление по санитарному надзору за качеством пищевых продуктов и медикаментов. (Примеч. пер.)
55Диэтилстильбэстрол – один из первых синтетических нестероидных эстрогенов.
56Валиум, триазолам – лекарственные средства, обладающие снотворным действием.
57Уортон Э. В доме веселья: роман / пер. с англ. Е. Калявиной. СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2015, с. 261.
58«И восходит солнце» – роман Э. Хемингуэя, 1925 г. Цитата, вероятно, взята из экранизации романа 1957 г.
59Lifecycle – буквально «жизненный цикл».
60Уильям Фрэнк Бакли – младший (1925–2008) – американский писатель, публичный интеллектуал, основатель консервативного издания National Review, сочетавшего традиционализм и либертарианство.
61Оливер Лоренс Норт (p. 1943) – бывший офицер морской пехоты США, уволенный из Совета национальной безопасности США в 1987 г. в связи с участием в политическом скандале «Иран-Контрас». (Примеч. пер.)
62Бадди Холли (1936–1959) – американский певец и автор песен, одна из ключевых фигур рок-н-ролла 1950-х гг. В начале своей музыкальной карьеры он, по совету братьев Дона и Фила Эверли из группы The Everly Brothers, стал носить очки в роговой оправе. Вскоре очки «как у Бадди Холли» стали популярны среди американских подростков. (Примеч. пер.)
63Мэри Трэверс (1936–2009) – американская фолк-рок-певица.
64В оригинале cape, то есть, пальто-накидка без рукавов. (Примеч. пер.)
65Квартира гостиничного типа с изолированными комнатами, располагающимися в длинном коридоре.
66Имеются в виду волнения в Гарлеме в 1964 г. (Примеч. пер.)
67В оригинале love-in, особый тип публичных собраний, подразумевающих музыку, медитацию и другие духовные практики, а также наркотики и краткосрочные сексуальные связи. (Примеч. пер.)
68В оригинале be-ins – отсылка к знаковому для «Лета любви» мероприятию Human Be-In, состоявшемуся 14 января 1967 г. в Сан-Франциско, в парке Золотых ворот. Название восходит к ремарке художника Майкла Боуэна, сделанной во время митинга Love Pageant Rally, состоявшегося в Сан-Франциско 6 октября 1966 г. (Примеч. пер.)
69Робби Робертсон (р. 1943) – канадский музыкант, автор песен, актер и продюсер. Документальный фильм «Последний вальс» о прощальном концерте группы The Band, в которой играл Робертсон, был снят Мартином Скорсезе в 1978 г. (Примеч. пер.)
70Англ. “Live and let live”, нем. “Leben und leben lassen” – выражение, впервые использованное в 1799 г. Фридрихом Шиллером в драматической поэме «Лагерь Валленштейна» (пер. Н. А. Славятинского). Во время Первой мировой войны выражение стало использоваться для обозначение неагрессивного сопротивления. Во второй половине XX в. фраза вошла в массовую культуру и многократно использовалась в музыке, кино и литературе. (Примеч. пер.)
71“Sangua” – от лат. «кровь». (Примеч. пер.)
72В оригинале – игра слов: My worldview might have emerged as more sanguine that sanguinary. Sanguine – сангвинический, оптимистичный, румяный, кроваво-красный. Sanguine – кровавый, кровопролитный, проклятый. (Примеч. пер.)
73В оригинале D and C, то есть дилатация и кюретаж, широко распространенный способ аборта. (Примеч. пер.)
74Фрэнк Стелла (р. 1936) – американский художник, близкий к направлению постживописной абстракции. В своих работах часто изображал геометрические фигуры с четкими, контрастными контурами. (Примеч. пер.)
75Видал Сассун (1928–2012) – британский парикмахер, известный (среди прочего) своей фирменной стрижкой, геометричным каре. (Примеч. пер.)
76НАСС – Национальная ассоциация студенческого спорта.
77Группа Доннера – Рида – группа американских пионеров, возглавляемая Джорджем Доннером и Джеймсом Ридом, которая отправилась в Калифорнию в мае 1846 г. Из-за серии неудач и ошибок, неизведанного маршрута и погодных аномалий группа задержалась в пути и провела зиму 1846–1847 гг. в горах Сьерра-Невада. Чтобы выжить, некоторым членам группы пришлось прибегнуть к каннибализму.
78Хлордиазепоксид – анксиолитик бензодиазепиновой группы. Первый представитель транквилизаторов в этой группе. (Примеч. пер.)
79Доктор Сьюз, Теодор Сьюз Гайсел (1904–1991) – американский детский писатель, мультипликатор.
80«Капитан Кенгуру» – детское телевизионное шоу, которое показывали на канале CBS рекордные 29 лет, с 1955 по 1984 г.
81United States Census Bureau – Бюро переписи населения США. (Примеч. пер.)
82Энн Битти (р. 1947) – американская писательница. Ее произведения часто называют скучными и бессюжетными. Авторитетный литературный критик Митико Какутани и вовсе назвала один из поздних романов Битти Mrs. Nixon: A Novelist Imagines A Life (2011) «нелепым, самовлюбленным и снисходительным».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru