bannerbannerbanner
Мы были в этой жизни

Эдуард Говорушко
Мы были в этой жизни

Неласковое время

Два первых послевоенных года мы жили в одном из зданий старой школы, в котором, кроме нашей квартиры, были два класса. До войны кирпичное здание новой Поболовской школы осталось недостроенным, а во время боёв служило надёжным укрытием, а потому часто подвергалось обстрелам снарядами и оказалось полуразрушенным. Надо было как можно быстрее восстановить разрушенное здание школы и пристроить к нему второй этаж.

Отец целыми днями пропадал на работе: ему приходилось быть и снабженцем, и прорабом, и агрономом на пришкольном участке, и бухгалтером, а ещё и культуртрегером на селе. Да и ответственности за организацию учебного процесса, обеспечение школы учебниками и бумагой – первое время сами шили тетрадки из крафт-мешков – с него никто не снимал. И, как я сейчас понимаю, учебный процесс был довольно проблемным – в школу пришли великовозрастные ученики, которым впору было скорее жениться, чем учиться.

Школьным романам велено было противостоять всеми силами. Отец посещал родителей, следил за влюблёнными по вечерам, выгоняя парочки из укромных уголков. Случился даже нашумевший роман между двадцатилетним девятиклассником и двадцатидвухлетней учительницей математики, присланной из Москвы. Джульетта снимала комнату у одинокой старушки, которая, вспомнив молодость, с удовольствием привечала у себя и Ромео, тем более что тот помогал ей по хозяйству. Скандал дошёл до районо, откуда поступило указание всячески препятствовать встречам влюблённых, что было для отца и хлопотно, и унизительно. В конце концов все трое пошли на компромисс – десятый класс Ромео закончивал в Красном Береге, от греха подальше. А потом был happy-end в виде свадьбы. Вдохновлённый Ромео, Евгений Иванович Контанистов, с помощью умницы-жены закончил пединститут и… преподавал мне физику в девятом-десятом классах.

Школа при отце была ещё и настоящим сельским культурным центром. Учащиеся вместе с учителями к каждому празднику готовили концерты в деревенском клубе, ставили спектакли. Одна постановка, по пьесе белорусского классика Янки Купалы «Машека» запомнилась тем, что на представление пришло столько народу, что в клубе стало нечем дышать и пришлось выбивать окно, что чуть не вызвало панику. Супостата-князя играл отец, в спектакле были заняты почти все учителя и многие учащиеся.

Из-за занятости отца, помню, маме пришлось самой искать плотников для того, чтобы собрать дом на выделенном нам участке на приречной улице. Начала она с того, что пригласила четверых кандидатов из райцентра на обед, а потом, ничтоже сумняшеся, одного отсеяла, объяснив, что ел без аппетита, а, мол, «как ест, так и работать будет», в дом же надо вселиться к осени. В конце концов товарищи его отстояли, объяснив, что отвергнутый – не только плотник, но ещё и печных дел мастер.

* * *

Мама до обеда выдавала книги в школьной библиотеке, а после подсобничала на собственной стройке. Мы с Генкой болтались под ногами в школе, и нас то и дело учащиеся затаскивали на уроки. Учителей мы боялись, а потому сидели тихо, пристроившись где-нибудь на «камчатке» – последней скамейке. В результате, когда я пришёл в первый класс, то все буквы уже знал и даже читал по слогам. Первый урок запомнился мне на всю жизнь благодаря смешному казусу: наставница Анна Антоновна Парахневич поздравила нас по-русски, а потом объявила на белорусском:

– А цяпер, дети, будзе першы урок – лiчэнне…

Дома говорили больше по-русски, а потому мне подумалось – «лечение». Словом, я почему-то решил, будто нас будут учить… медицине. Только когда учительница подошла к доске и стала писать и называть цифры, понял: «лiчэнне» означает счёт, и первый мой урок – арифметика.

Меня, директорского сынка, сверстники и переростки так и стремились втянуть в какие-нибудь неблаговидные проделки или обидным образом подшутить, пользуясь тем, что мне отчаянно хотелось быть своим в их среде. Как и сейчас, особым шиком считалось умение затянуться, только в то время курили в школах не сигареты или папиросы, а самокрутки, воруя табак-самосад у родителей. В третьем классе я уже посещал новую школу, и курили, как водится, в туалете с выгребной ямой, располагавшемся в двадцати метрах от школьного здания. Я тоже немного покуривал, правда, лишь тогда, когда угощали, что было не так уж и редко. Однажды я завистливо смотрел, как один из старшеклассников зажёг самокрутку и с показным удовольствием, как я сейчас понимаю, затянулся.

– Дай потянуть, – попросил я.

– Подожди, сделаю две-три затяжки и отдам, тороплюсь в класс.

Я терпеливо ждал и наконец получил цигарку. Затянулся, вдохнув едкий противный дым в лёгкие, стараясь продемонстрировать райское удовольствие. Парень почему-то в класс не торопился и подозвал к себе ещё двух юнцов. Я делаю ещё одну затяжку, выдыхаю дым и опять прикладываю самокрутку к губам… Вдох, и… раздаётся лёгкий взрыв, запахло порохом, полыхнуло пламя, обжигая брови, ресницы, челку. Роняю снаряд, закрываю лицо руками, пытаюсь откашляться – едкий пороховой дым попал в лёгкие. И замечаю, что остался в опустевшем вонючем туалете один – моего благодетеля, а с ним и других заговорщиков как ветром сдуло. Шатаясь, выхожу из туалета, сажусь на траву… Минут через пять поднимаюсь и бреду домой. По пути меня рвёт.

Мне подсунули снаряд с порохом: на самокрутке была отметка, докурив до которой, её предложили мне.

Мама оказалась дома. Едва взглянув на меня, ничего не спрашивая, она разбила несколько яиц и смазала обожжённое лицо прохладным белком. Может быть, поэтому волдыри не образовались. Мама решила, что я неудачно поэкспериментировал с порохом из боевых патронов, которые ещё долго после войны дети находили в самых разных местах.

Вечером пришёл отец, до которого кой-какие слухи о происшествии в школьном туалете уже докатились. Мне всё пришлось рассказать, скрыв, разумеется, имя моего обидчика.

– Зря, – сказал отец, – я хотел бы поблагодарить его за науку для тебя. Теперь, думаю, ты и внукам закажешь курить, а ещё трижды подумаешь, кому в рот заглядывать.

Отныне в туалет для мальчиков то и дело стали заглядывать учителя-мужчины. Нет, курение не прекратилось, один из любителей стоял на стрёме, и когда с крыльца спускался кто-то из учителей, цигарки летели в яму.

Отец оказался прав: вот уже шестьдесят с лишним лет я не курю. А когда мне участливо предлагают сигарету, загадочно заявляю: бросил… И после небольшой паузы добавляю: в третьем классе.

Рос я заядлым спорщиком, зачастую ради самого спора, не очень отягощая себя проверкой аргументов. За это тоже попадало. Помню, когда в деревне не было радио, незаменимы были отрывные календари. Не раз случалось, однако, что листок с числом оторвать забывали, и тогда возникали дебаты: какое же сегодня число, день. Особенно летом, когда в школу не ходили и один день был похож на другой как две капли воды. Однажды за завтраком мама спросила, ни к кому не обращаясь: сегодня четверг или пятница? «Четверг», – сказал я непоколебимой уверенностью. «Пятница», – сказал отец. Я настаивал – четверг, четверг, до тех пор, пока не получил ложкой по лбу. «Это не аргумент, всё равно четверг».

Меня выгнали из-за стола. «Четверг, четверг», – твердил я. «Замолчи, осел упёртый! – вышла из себя мама. – И становись в угол!»

Была, конечно, пятница. С тех пор, когда я раскрывал рот, чтобы поспорить, кто-то из близких не преминет поддеть: а ты, четверг, в календарь загляни.

Ну а учителя и вообще взрослые меня любили. Каким-то седьмым чувством я всегда понимал, что от меня хотят услышать и получить, и ожидания, как правило, оправдывал. И мне нравилось вызывать симпатию у посторонних взрослых, хотя подлизой никогда не был и подлиз презирал.

С возрастом заметил, как любовь к спорам и желание вызывать симпатию всё чаще и чаще входят в противоречие, но ничего с собой поделать не могу. Тот мамин урок не пошёл впрок.

Учились мы с братом самостоятельно и хорошо, практически не обращаясь за помощью к отцу. Более того, когда он стал преподавать мне нелюбимую математику в восьмом – десятом классах, для меня стало делом чести найти иной вариант решения задачи, чем предложенный учителем. Чтобы никому из одноклассников и в голову не пришло, будто я воспользовался отцовской помощью или переписал решение с его тетради. Таким образом, со временем математика стала для меня одним из самых привлекательных предметов.

* * *

Никогда не забуду первый свой поход в баню вместе с отцом. Тогда я впервые увидел рану – впадину над пояснице над правым бедром величиной с добрый мужской кулак. Долго не мог отвести от неё глаз, а потом заметил – не я один. К отцу подходили деревенские мужики и уважительно спрашивали:

– Ничего себе осколок! Как же ты, Романович, выжил после такого?

Отец нехотя ответил: повезло, мол. Взял тазик, замочил веник и позвал меня на полок. После того как попарился на самой верхней, третьей полке и похлопал меня на первой, попросил намылить мочалку и потереть ему спину. Я старался как мог, но бережно обходил больное, как мне казалось, место. Отец успокоил:

– Не бойся, везде натирай что есть силы. Всё давно зажило. Зажило-то зажило, но аукнулось лет через двадцать, когда вдруг «отнялась» правая нога.

Инвалидность врачи связали с ранением в сорок первом.

* * *

До того памятного дня мама мыла нас в корыте. Баню по последнему слову тогдашней техники – с хорошей парной, мыльней и предбанником – построил в совхозе один из первых послевоенных директоров по фамилии Сакович. Крупный полный мужчина, любитель помахать веником… Помню, после парилки бросался в речку, уже подёрнутую первым ледком, и плыл размашистыми сажёнками, не боясь порезать руки острыми, как стекло, осколками. На это зрелище собиралось полюбоваться много народу, кое-кто восхищённо цокал и подзадоривал рядом стоящих. Но больше смельчаков не находилось.

Сакович был мужем третьего секретаря райкома партии, Татьяны Фёдоровны Корниенко, одной из организаторов партизанского движения на Рогачёвщине, а потому и отделался лишь выговором за самовольное строительство объекта роскоши. Областное начальство, наехавшее в совхоз, попарившись, попеняло директору за недостроенный амбар и вынесло дело на бюро райкома… А между тем в банные дни в совхозную баню стекались не только жители близлежащей деревни Остров, но и из более отдалённых – крестьяне строили и восстанавливали хаты, на домашние баньки ни денег, ни леса не было.

 

Был в Поболово ещё один любитель попариться – Руман Щукин. После войны он как-то быстро постарел, а может, так выглядел из-за неаккуратной щетинистой бороды, сгорбился – доставал остеохондроз. Но сердцем был крепок и вынослив. Всегда приходил к первому парку, долго парился, а потом залезал на третью полку и засыпал.

Представьте, в бане уже моются женщины, – и вдруг с верхней полки спускается голый тощий Руман. Бабы врассыпную, прикрываются, кто чем может, самые смелые пытаются его выгнать с помощью шаек. Он выходит из парной не торопясь, уже в мыльной бормочет:

– Что вы, бабы, всполошились, голого мужика не видели, да? После того случая бабы, заходя в предбанник, ещё не раздеваясь, посылали самую смелую разбудить и выгнать Румана из парной.

Не от такой ли истории пошёл анекдот:

– Бабы, шаечками его, шаечками… Шаюшечками, бабоньки, шаюшечками. Бабы, ша, ша, бабы!

Вскоре Саковича перевели куда-то ближе к Минску, после него директора всё мельчали и мельчали. Совхоз захирел и был слит с соседним колхозом. К этому времени, правда, от бани уже и следа не осталось: обветшала от невнимания и вроде бы в конце концов сгорела.

* * *

Помню как сейчас: ранний зимний вечер, отец – директор школы и учитель математики в старших классах – сидит за столом в зале, готовится к завтрашним урокам. Мы же бесимся, мельтешим туда-сюда, то плачем, то заливаемся смехом, устраивая свалку. «Перестаньте, перестаньте, не мешайте работать», – просит. Мы, как водится, ноль внимания. «Перестаньте, кому говорят?» – вопрошает он, а в нас будто бес вселился. «Последний раз говорю по-человечески!» А мы, как назло, хохочем, остановиться не можем. Он поднимается и идёт за ремнём, – «воспитатель детей» всегда висел на видном месте. Из сеней вбегает мама: «Ах, засранцы, вы опять отца не слушаетесь!» Выхватывает у него ремень, и к нам. Все – пулей под кровать или в узкую щель за печку, где мы могли поместиться только в один ряд. Цепко хватаемся друг за друга, чтобы ей было не вытащить первого. В самом деле – «один за всех, а все за одного», – именно такой смысл обрела для нас эта поговорка в раннем детстве.

Не справившись с тремя, мама уходила. Мы же тихонечко вылезали из укрытия и на цыпочках мимо отца расходились по разным углам. Иногда мама меняла тактику: входила коварно, бесшумно, уже с ремнём. И пускала его в ход ещё до того, как отец «выходил из себя».

Мама редко допускала, чтобы нас наказывал отец. Если тот, случалось, брался за ремень – перехватывала его и стегала нас сама. Однажды после такой экзекуции видел, как мама навзрыд плакала в спальне, зажав рот ладонью, чтобы никто не слышал.

Мне доставалось больше всех. В деревенском доме работы хватает, а потому дети с пяти-шести лет уже имеют свои обязанности. То вовремя воды принести из колодца, то дров для печки, то в доме подмести или пол помыть, то кур или свиней покормить, то корову на выгон отогнать, уже не говоря об уходе за огородом в летние дни – прополке, поливке, окучивании картофеля. Не то чтобы я был ленив, но, пользуясь любой свободной минутой, читал, – тем более, за каждой интересной книгой выстраивалась очередь из трёх-четырёх таких же завзятых книголюбов. Бывало, мама три-четыре раза посылает к колодцу – и всегда слышит: сейчас, сейчас. В пятый раз подкрадывается с ремнём: я тебе дам «сейчас»!

Чтение у нас в семье не считалось уважительной причиной для увиливания от домашних обязанностей. Как, впрочем, и выполнение домашних заданий: сделай что положено по дому, а потом уж садись за уроки. Зато за «двойки» в школе родители нас никогда не наказывали, обходились внушением, – впрочем, «неуды» были редки, учились мы прилично. А вот за шалости на уроках, за неуважение к учителям попадало не раз.

Для нас, детей, мама хотела одного: чтобы выросли уважаемыми людьми. И не где-то там, где мы позже учились, работали, а здесь, в своей деревне, «чтобы нам с отцом не было стыдно за вас». А однажды добавила: будете уважаемыми в деревне, – ни в вас, ни в нас никто и нигде камень не кинет». Так, в сущности, и оказалось. Пуще всего хотела, чтобы мы избежали трёх самых губительных, по её мнению, пороков: воровства (тюрьмы), пьянства и не выросли пустобрёхами. «Вора, пьяницу и болтуна, дескать, за версту видно».

Больше всего опасалась за старшего: я в детстве воровал. Причём не ограничивался сахаром-рафинадом или иными сладостями, как многие дети. Преимущество человека с деньгами я почувствовал чуть ли не с семи лет и брал их дома – из-под стопки простыней в платяном шкафу. Один из деревенских переростков продавал мне замечательные вещи: чудесный складной ножичек, самодельный калейдоскоп, настоящий немецкий бинокль и даже скворечник, который мне самому соорудить было не по рукам. И стыдно признаться – покупал тряпье, чтобы за него купить рыболовные принадлежности у еврея-старьёвщика, регулярно наезжавшего в деревню со своим волшебным ящиком. «Тряпьё берём, худые кастрюли берём, крючки, леску и поплавки – даём». Я был заядлым рыбаком, а в магазине такой дефицит не продавали, да и магазина в то время на селе не было, – надо было ехать в райцентр.

Какое-то время родители не замечали пропажу пятёрок, десяток, двадцатьпяток… А когда обнаружили, мать меня изрядно излупила, добиваясь признания и раскаяния. Так повторилось несколько раз, и как-то я пообещал «завязать». Причём уже не ей, а самому себе. И завязал.

Месяца же через два обнаружилось, что из шкафа исчезла сторублёвка… Я сразу стал реветь и клясться, что не брал. Веры мне не было. Мать взялась за ремень и требовала одного: признания. Я – ни в какую. Она высекла меня так, что я три дня не мог сесть.

Сейчас за разного рода провинности детей отлучают от компьютера и электронных игр. Меня в наказание решили не брать в семейную поездку в Бобруйск, на фотографирование. В глухой обиде на родителей, а заодно и на весь мир я рыдал, спрятавшись на липе, где у меня было устроено крытое «гнездо». Никого видеть и даже жить не хотелось. Когда меня разыскал Гена, мой младший брат, я уже дорыдался до истерики и остановиться не мог. Обещание взять в поездку не помогло, пришлось вызывать Викентия Андреевича, участкового фельдшера. Уж не знаю, каким чудом, но этот деревенский кудесник добился того, что я уснул.

…В общем вагоне мы одни, проводник был один на полсостава. Когда поезд медленно застучал по фермам железнодорожного моста через Березину, мать взяла меня за руку и вывела в тамбур. Не знаю как, но она открыла дверь, поставила меня на самый край и стала выпихивать из вагона. «Не признаешься, что взял деньги – выкину с моста, воры и обманщики мне не нужны». Сквозь просветы в металлических конструкциях я видел, как далеко внизу, в пропасти, блестит вода. Почти теряя сознание от отчаяния и страха, не чувствуя, что мать крепко держит меня за руку, я упирался всем телом и, перекрикивая стук колеёс, орал: не брал я денег, мамочка, не брал, не бросай меня…

Сохранилась фотография из той поездки: на ней три нахохлившихся грачонка в одинаковых чёрных толстовках: девятилетний, семилетний и пятилетний. В моих глазах – вселенская печаль, невеселы и братья, которых тоже не могла не затронуть эта воспитательная процедура.

А через месяц мы с мамой переставляли мебель. Когда отодвинули шкаф, под ним оказалась та злополучная сторублёвка. Когда я её увидел, повторился истерический припадок. Мама бросилась ко мне, обняла и заголосила, как на похоронах, а потом упала в обморок… Я испугался и побежал за Викентием, рыдая уже не от обиды, а от жалости к ней…

С тех пор мама за ремень не бралась. Излишне говорить, что выросли мы людьми честными.

Когда уже студентом я приехал на первые каникулы – мать призналась, что пуще смерти боялась остаться одна с четырьмя малолетками на руках. С войны отец вернулся раненым и нервным, чуть что – хватался за сердце, искал валерьянку. «Думаешь, просто было лупить вас ремнём? Не дай бог сердце у него не выдержало бы – что бы я с вами тогда делала?»

* * *

Помню ещё один случай, связанный со следующим по опасности пороком. В шестнадцать лет на дне рождения своего приятеля впервые в жизни попробовал самогон. В конце концов напробовался так, что по пути домой упал в снег в тридцатиградусный мороз на заброшенном еврейском кладбище. Снег мне показался горячим, как печка. «Значит, замерзаю», – вспомнил я подобную сцену с героем недавно прочитанной книги. Эта мысль подняла меня, и я с горем пополам добрёл до дома в первом часу ночи. Зашёл в сени и упал без сознания…

Утром проснулся в своей постели – глаз не открыть, жар, голова раскалывается. У изголовья сидит мама, меняет мне мокрое полотенце на лбу. Потом заставила выпить огуречного рассола. Мне стало легче, и сквозь набегавший сон услышал, как она сказала скорее себе, чем мне:

– Мой ты сынок, если так пойдёт и дальше и ты станешь таким, как твой дядя Миша, лучше бы ты сейчас памёр! Я бы над тобой все слёзы выплакала и никогда бы не стыдилась за тебя.

От раскаяния, презрения к себе, от жалости к маме – трудно представить, что у неё на душе, чтобы такое сказать любимому сыну – сразу же протрезвел. Хотел сказать, что подобное не повторится, но почувствовал, что не обещания ей нужны, а понимание.

Мамин младший брат, дядя Миша, когда-то известный на весь район агроном, спился, развёлся с женой и уехал «с глаз долой». Приезжая же в деревню вроде бы «на белом коне», не выдерживал, «бегал по гостям, напрашивался на выпивку», – махнули на него рукой сестры. А потом оказался, рассказала мне позже двоюродная сестра, «где-то на чужбине – в Днепропетровске, подобрала его какая-то неказистая, но сердобольная женщина, и ей каким-то чудом удалось спасти дядю от зелёного змия…»

Конечно, далеко не все одобрят подобные методы воспитания, но мы не стали ни ворами, пьяницами, ни пустобрёхами. А когда приезжали, мама любила, принарядившись, пройтись с нами по улице. И мы гордились её гордостью «за сынов».

Когда рассказываю кому-либо о детстве, часто слышу: как же ты не возненавидел мать? Мне легко ответить на этот вопрос. В раннем детстве я вряд ли понимал, что мама стала жертвой войны и послевоенных социально-семейных обстоятельств. Но, как ни странно, я всегда знал, что при всём при том она готова «легти» – жизнь положить за меня и других своих детей. Хоть и больно наказывала ремнём, я почему-то чувствовал – не от злости, иначе поступить сейчас просто не может. Более того, всегда был уверен – мама меня любит больше других своих детей, не будет это им в обиду.

Когда выталкивала меня из вагона, требуя признаний в краже, я совершенно точно знал – понарошку. Может быть, потому, что помнил её лицо, когда она вытаскивала меня из огня в первые дни войны, никогда не забывал и не забуду, как спасала нас в том крохотном окопчике во ржи.

Недавно прочёл книгу Павла Санаева, внука известного русского актёра Всеволода Санаева – «Похороните меня за плинтусом». Автору в восьмилетнем возрасте довольно длительное время пришлось жить с бабушкой, – настоящим семейным тираном и моральным садистом, которая восьмилетнего мальчика иначе как сволочью не называла. Каких только проклятий внуку и беспутной, по её мнению, дочери не посылала! Казалось, психика взрослого такого обращения не выдержит, не то, что ребёнка. Ребёнок же приспособился, называя своё существование в моральном аду просто жизнью, и жил так в ожидании Счастья – появления мамы, которую без памяти любил.

Выскажу крамольную мысль: думается, мы часто преувеличиваем степень психологического ущерба, наносимого детям несдержанностью, а порой и грубостью любящих родителей. Большинство нормальных, психически здоровых ребятишек обладают, к счастью, противоядием, чем-то вроде врождённого защитного механизма против приступов несдержанности и гнева отца или матери: ничего не поделаешь, это жизнь, такие они у меня уж есть… Да и я не ангел… Но важно при этом, чтобы ребёнок точно знал – он любим, его никогда не бросят, несмотря ни на что! А вот психике брошенных детей ущерб наносится непоправимый.

Собственно, установка из детства, что жизнь – скорее ожидание счастья, чем само счастье, помогает и взрослым в преодолении разного рода жизненных проблем.

Один нюанс: в детстве я считал, что отец любит нас, детей, больше. Лишь однажды у меня промелькнула странная мысль: может, того мать и добивалась? Печально, но маму мы скорее боялись, чем любили, стараясь держаться как бы на расстоянии, чем, уверен, приносили ей немало душевной боли.

 
* * *

Уже в свои тридцать с небольшим в попытке преодолеть досадную детскую отчуждённость впервые заставил себя поцеловать маму, прижать к себе её седую голову. Мы так с ней расчувствовались, что не могли сдержать живительных слёз. С тех пор и до её кончины были душевно близки. К этому золотому периоду наших отношений относятся и бесхитростные мамины воспоминания о своей юности, о замужестве, которое считала скорее счастливым, и о войне, которыми она под настроение охотно со мной делилась. Очень жалею, что не записывал их на диктофон: мне, молодому тогда журналисту, казалось, что судьбы незнакомых людей куда интереснее, да и писать о близких не очень этично.

Примерно в это же время переменился и характер моих взаимоотношений с отцом. То ли самостоятельная жизнь вдалеке от дома, то ли университетский диплом и зарплата младшего научного сотрудника, позволившая мне ежемесячно высылать родителям небольшую сумму денег, а вернее всего – юношеская заносчивость и невоспитанность, сделали меня излишне самонадеянным и самоуверенным. Приезжая в деревню в отпуск, позволял себе снисходительно относиться к отцовским советам и сентенциям, которыми, чего скрывать, он любил поделиться. Наши беседы незаметно переходили в жаркие споры: я изо всех сил тщился доказать, что его советы давно устарели, что не пригодны в условиях городской жизни, в отношениях с современными высокообразованными людьми. Хотя, как сейчас понимаю, сводились отцовские советы к довольно простым и правильным вещам: не спешить «поперёд батьки» со своим мнением, учиться слушать других, не встревать в бесполезные споры, не «лезть на рожон» с начальством – себе, мол, дороже. Много копий сломали мы по поводу Сталина и его роли в Победе, а позже и в оценке Хрущёва и развенчании культа личности вождя. Как правило, по спальням расходились каждый со своим прежним мнением. Я по молодости быстро засыпал, а наутро забывал о сути спора, да и о самом споре.

Но как-то после одной из очередных дискуссий мама села на краешек постели и робко попросила:

– Сынок, не спорил бы ты с отцом… Ну любит он давать советы, что из этого? Уважь его: выслушай, согласись или сделай вид, что согласился. А поступи, как считаешь нужным… Вчера он долго не мог уснуть, всё вздыхал, валерьянку глотал. Переживает, будто ты его не уважаешь… А ведь он достойно прожил свою жизнь, не топчи ты его. Он же всё надеется, что вам пригодится его опыт. Да и кроме добра, он же тебе ничего не хочет… Пожалей его, ему же шестьдесят пять. Обидно, чужие к нему прислушиваются, а собственный сын…

Она тяжело вздохнула. Я дёрнулся было объяснить свою правоту, но вовремя осёкся – столько горечи было в этом вздохе.

– Ничего не говори, просто поставь себя на его место, – произнесла мать и ушла, пожелав мне спокойной ночи.

В ту ночь не спал уже я, жалел отца, причём до слёз, представив себя на его месте. И дал себе, прямо скажу, нелёгкий обет. А уезжая на следующий день, обнял отца:

– Знаешь, папа, я ночью подумал и понял, что ты – просто молодец, правильно рассудил. Извини, что полез в бутылку. Пожалуй, так и сделаю.

Я тогда работал выпускающим в молодёжной газете. И до хрипоты ругался с коллегами за опоздания в сдаче материалов. На моей двери даже повесили табличку «Осторожно, злая собака». Отец, с которым я поделился этой проблемой, советовал больше переживать за собственную работу и не корчить из себя начальника. Я с пеной у рта доказывал, будто в данном случае переживаю только за себя…

Свой нелёгкий обет я исполнил и, наступая на горло собственной песне, старался с отцом не спорить. А коли приходилось – соглашался с его аргументами. И видел. что это льстило его самолюбию и способствовало нашему взаимопониманию. О чём, не скрою, сейчас вспоминаю с удовольствием…

* * *

Когда мы, уже став взрослыми, приезжали домой, в Поболово, мама приходила нас встречать к автобусной остановке без звонка и телеграммы. Однажды по пути из Риги я засиделся у Жоржа, у которого был свой дом в Жлобине, и опоздал на последний автобус.

– Ничего, поедешь утром, пятичасовым. Вместе пойдем, мне как раз на работу, – успокоил меня брат.

Когда сошёл с автобуса в Поболово, кто-то из односельчан меня удивил:

– А Сергеевна вас вчера с последним автобусом встречала!

А тут и мама из-за угла появилась.

– Совсем уж никакая стала, – говорит мне, пытаясь помочь нести сумку. – Была уверена, что вчера будешь. И только под утро приснилось, что сегодня…

Мистика, да и только.

* * *

В мои школьные годы принято было оставлять неуспевающих после уроков, учителя занимались с ними, представьте, бесплатно, жертвуя личным временем. В кругу отличников, к которому я в общем-то всегда принадлежал, такого рода внеурочные занятия считались позором. Помню, мой друг Павлик Тимошенко, оставшийся после урока, попросил меня пойти с ним домой – ему было стыдно перед родителями. Переступив порог, вдруг разревелся и на естественный вопрос матери, тётки Татьяны, ответил:

– Оставили после уроков…

А в ответ услышал нечто для меня вовсе невероятное:

– Ну и что ревёшь, дурачок? Ты бы лёг там и поспал!

Точно уж, мои родители тут вряд ли бы удержались от упрёков.

Кстати сказать, тётка Татьяна и её муж Андрей Викентьевич ни словом, ни делом никогда не наказывали своих детей, а их было шестеро. Даже в угол не ставили, не говоря уже о порке. К тем же, кто использовал для воспитания ремень, относились со снисходительным сожалением и всегда жалели наказанных или тех, кому наказание грозило. Как-то, скатываясь с высокой горки через полынью в реке, я всё же оказался в ней вместе с санями. Вытащили меня на мороз продрогшего и мокрого. Правда, ревел я не от холода, а от предстоящей дома выволочки: несколько раз обещал матери, что забуду про это рискованное развлечение. По пути домой тётка Татьяна зазвала меня к себе, переодела, отжала одежду и повесила сушиться над жарко натопленной плитой. А сама пошла к нам домой и так, невзначай, поведала маме:

– Твой-то старший – молодец, пришёл к нам и сидит с Павликом над задачником…

К вечеру я пришёл домой как ни в чем не бывало.

Неудивительно, что дом Тимошенок всегда был полон детей. Нам здесь разрешалось всё: стругать, пилить в комнате, беситься, играть в домино, «от стеночки» на монеты и даже – ужас! – в дурака, и тоже на деньги! Отдушина, а не дом.

Татьяна была ещё и философом. Как-то, рассказывая об оккупации, ошарашила меня, заявив, что при немцах можно было жить. Не надо было только их раздражать, лезть на рожон, как это делали некоторые. Подразумевалось, – партизаны.

– На чьей печи сидишь, тому и песню пой! Сейчас вот пой Сталину…

Дядька Андрей долго и тяжело болел, у него было что-то вроде вялотекущей гангрены, приковавшей его к постели на долгие годы. Ухаживала жена за ним нежно и самоотверженно.

Приехав однажды в Поболово, встречаю её у дома. Улыбается во весь беззубый рот – искусственных зубов не признавала, жевала дёснами.

– Как дела? – спрашиваю.

– Ой, вельми ж добра. Ты знаешь, как Андрея своего похоронила, так добра жить стала! Если б кто за меня помер, десять рублей бы дала!

Представляю, сколько бы жён в подобной ситуации думали точно так же, но вряд ли кто рискнул в этом признаться. Уникальным человеком была эта тётка Татьяна. Все её дети, кстати, несмотря на такое сверхлиберальное воспитание, выросли, получили образование и пошли главным образом по медицинской части. О деревенском эскулапе Викентии Андреевиче уже говорилось. Мой друг Павлик стал доктором медицинских наук и длительное время работал Главным отоларингологом Белоруссии. Воспитание любовью и полнейшей свободой волеизъявления стало традицией в этой семье. Может быть, поэтому внуки и правнуки тётки Татьяны и дядьки Андрея оказались востребованы и живут сейчас в Швейцарии, во Франции, Канаде и США, куда попали после окончания престижных иностранных ВУЗов вроде Йельского университета, кузницы американских президентов.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru