bannerbannerbanner
Мы были в этой жизни

Эдуард Говорушко
Мы были в этой жизни

© Говорушко Э.Л., 2012, 2019

© Оформление ИПО «У Никитских ворот», 2012, 2019

* * *

От издателя

Как часто судьба дарит нам встречи с замечательными людьми, и можем ли мы эту встречу вовремя распознать, не пропустить, не опоздать на нее, а превратить в долгий, интересный и радостный диалог длиною в жизнь? Автору этой книги повезло: таких драгоценных встреч у него было немало, и ему всегда хватало чуткости и мужества оценить самый, наверное, дорогой, подарок, который преподносит нам жизнь, – другого человека.

Люди, о которых пойдет речь в этой книге, не похожи на героев романов, они почти ничем не прославились и почти никому не известны, но жизнь их была богатой событиями и чувствами. Ученый, поэт, сельский учитель, журналист, а часто человек, совмещающий несколько профессий, – у каждого героя своя неповторимая история, преломленная через судьбу сложной, противоречивой, трагической, но великой эпохи. Жизнь в ХХ веке набирала небывалый разгон, и надо было становиться великанами, чтобы в гигантских прыжках едва успевать за ней. В таких условиях рождались совершенно уникальные характеры: смелые, открытые, честные, принципиальные, жадные к знаниям и труду и щедрые в чувствах, талантливые в науке и любви, готовые поступиться свободой, но не идеалами.

Но главное, что объединяет этих людей, – умение дружить и любить, способность к самопожертвованию, какая-то особая человечность и стойкость. И эти рассказы-воспоминания не только дань уважения и любви автора дорогим и близким, но и напоминание нам, живущим сейчас, каким может и должен быть человек…

Мария Должкова
Вместо введения

Мать когда-то уверяла: чем чаще мы вспоминаем навсегда ушедших дорогих нам людей, тем отраднее им ТАМ. Хочется верить… Но уж точно – мне самому от таких воспоминаний становится светлее и радостнее на душе. И не случайно: арабский писатель и мыслитель Джубран Халил Джубран заметил, что воспоминание – род встречи. Значит, встречи и с теми, с кем на земле ее уже не будет.

В этой книге публикуются рассказы о вряд ли знакомых читателю замечательных людях, оказавших неоценимое влияние на автора и его жизнь. Надеюсь, что знакомство с ними станет для Вас дополнительным поводом с благодарностью воскресить в памяти своих, уже покойных близких и друзей. Чтобы было отраднее: им – ТАМ, а нам – здесь…

Автор, поверьте, не собирался писать мемуары – не по Сеньке, как говорится, шапка, то бишь жанр. Перечитывая, однако, вёрстку, убедился: о каких встречах я бы ни писал, мои «уши» торчат отовсюду. Что, в общем-то, естественно: время в этой книге, как песок, сыплется сквозь мои пальцы.

Поросшее быльём
Говорушко Лука Романович
(25.12.1905–17.11.1984)
Говорушко (Шинкевич) Анастасия Сергеевна
(17.11.1907–17.02.1989)

От автора

Эта, в общем-то, горькая повесть о моих родителях и родне написана по просьбе дочери Юли для моих американских внуков – Андрюши и Анечки. Чтобы знали о своих корнях.

Оккупантов моих родных мест в 1941 году неполиткорректно называю немцами, а не гитлеровцами или фашистами. Так их называли и до сих пор называют в Белоруссии.

При немцах

Трудно представить, но маму свою помню с двух лет и двух месяцев, с тех пор как, в нашу деревню Остров в Белоруссии пришла война. Жарко, с треском горящие плетни, отделяющие огороды от поймы речки Добысна, которую форсировали немцы, пулемётный огонь и разрывы снарядов. Вслед за старшими ребятами раз за разом безуспешно пытаюсь вскарабкаться и перелезть плетень в месте, куда пламя ещё не добежало. Обречённо повисаю и бессильно сползаю вниз, задыхаясь от слёз и дыма… И вдруг чьи-то руки подхватывают меня с другой, спасительной стороны. Отблески огня падают на родное лицо, до неузнаваемости искажённое смертельным ужасом и страхом. Испуганный её страхом, перестаю плакать… Безмолвно прижав меня к груди, мама огородом бросается к деревне…

Сквозь проблески сознания вижу её, склонившуюся надо мной в землянке, загодя выкопанной в саду… Именно в тот день, как вспоминает мама, я слёг и пролежал всю войну.

Случилось это, как я недавно узнал из документов, выложенных в интернете, 7 июля 1941 года. В тот день бои, перекатившись через речку и хаты вдоль неё, погремели дальше, на восток, под Гомель…

Завоевателей поначалу не прельстили наши крытые соломой и гонтом хаты, их штаб разместился в Красном Береге, в бывшем панском поместье неподалеку от железнодорожной станции. Только в середине 1943-го и у нас расселилась воинская часть. В декабре мама зазвала ко мне немецкого доктора. Я лежал почти поперёк лавки: щупленький, весь покрытый гнойниками и струпьями. Немец поставил диагноз – сыпной тиф, – а потом с сожалением произнёс по-русски: плохо, матка, совсем плохо, не выживет… Уже уходя, добавил: если съесть вдруг чего захочет – из-под земли достань! Возле землянки и в этой части улицы выставили плакаты «Тиф», написанные чёрными готическими буквами; немцы обходили опасные места стороной. Нет худа без добра: здесь спрятали и таким образом спасли от отправки на выкачивание крови для немецких солдат моего девятилетнего двоюродного брата Мишу Чернецова… Обстоятельные немцы тщательно продумали оккупационную инфраструктуру, с тем чтобы извлечь максимальную пользу для рейха.

Пересыльный лагерь для невольных доноров расположили рядом, в том же Красном Береге. Недавно на этом месте был сооружён мемориал, при посещении которого невозможно сдержать слёз.

Я за эту войну чем только не болел… Сперва тяжёлое воспаление лёгких, отрыгнувшееся начальной стадией туберкулёза, потом скарлатина и сыпной тиф в его самой тяжёлой форме, а под занавес – ещё и малярия. Уже в семнадцать лет мама со слезами на глазах призналась мне, что дальняя родственница Тэкля, единственная портниха в деревне, сшила для меня похоронную рубашку. Никто не верил, что смерть меня отпустит. Но, видимо, все опасные недуги, столкнувшись в маленьком тельце, разодрались между собой и погибли в этой самоубийственной схватке – я выжил… Рассказывают, мне захотелось сала, и мама зимой 1944 года, когда немцы всё и у всех съели, где-то раздобыла кусочек. С тех пор она утвердилась во мнении, что сало меня и спасло. Я ей верил, пока не осознал: раз аппетит появился – смерть отступилась ещё до сала.

Уже отчётливо помню маму в сорок четвёртом. Мы с братом скукожились на дне небольшого окопчика, наспех вырытого в созревающей ржи, а мама стоит над нами на четвереньках, прикрывая своим телом. Вокруг свистят пули, рвутся снаряды. Сколько она так простояла – не знаю, да и она сама не помнила: может, полдня, а может, и больше.

* * *

Мама моя была не по-деревенски красивой – просто барышней и умницей, хотя окончила лишь четыре класса церковно-приходской школы. В колхозе, который образовался в конце 1929 года, числилась ударницей. В награду вызвали в райцентр, привезли на небольшой аэродром и прокатили над деревней на аэроплане: за полётом, задрав головы к небу, следила вся деревня. Случилось это в 1931 году. И до того у неё отбоя от женихов не было, но когда «спустилась снеба на землю», ухажёры как с цепи сорвались. А она ни к одному не приткнулась, никто ей не нравился. Говорила: мне, дескать, и незамужней хорошо. Любимый брат Алексей баловал Настю, младшую из трёх сестёр, и на свою учительскую зарплату чего только ей не дарил: и блузки шёлковые, и юбку до пола бархатную купил, а уж туфли – хоть каждый день меняй. Одевал как королевишну. И возил, куда хотела – не хотела: и в Жлобин, и в Бобруйск, и даже Гомель показал. Мать, моя бабушка Марья Ильинишна, журила: шла бы уже хоть за кого-то, а то, гляди, в девках останешься.

Но вот осенью появился в деревне Лукаш, мой будущий отец, отправившийся куда-то под Москву то ли на заработки, то ли на учёбу. Был он из богатой семьи – дом в пять окон, но в двадцать девятом, по воспоминаниям пожилых односельчан, моего деда Романа «раскулачили» и отправили куда-то в Сибирь. Так и не вернулся – то ли пропал, то ли женился где-то.

Но сыновей дед успел выучить. Только старший, Максим, крестьянствовал в своей деревне, Алексей выучился на учителя, Лукаш поехал куда-то на заработки – в своём районе сыну зажиточного селянина ходу не было. Младший, Николай, работал на маслобойне в Поболово, заочно учился и тоже собирался стать учителем младших классов.

Другие уезжали и – как в воду канули, а Лукаш вернулся. Солидный, в костюме, при галстуке. Пришёл, через Варку, старшую уже замужнюю сестру, вызвал из дому в палисадник, усадил на призбу, закрыл калитку на щеколду. Сам сел рядом. И сердце ёкнуло:

– Чаго калитку запираешь? – спросила, чтобы прийти в себя. – Боишься, штоб не сбегла?

Хотя ни любви, ни даже взглядов-переглядов у неё с ним до отъезда из деревни не было, но тут она почему-то испугалась, почувствовав – доли девичьей конец настал. Так оно и вышло: обнял, тесно прижал к себе и поцеловал в неподдающиеся губы. И пахло от него по-городскому, чем-то неизведанным, притягательным. «И где такой диколон нашёл, что от него голова кружится…» – подумалось ей…

– Замуж за меня пойдёшь, чтоб там тебе ни пели! – выдохнул после поцелуя. А потом отстранился и добавил: – Ты тут побудь, а я к Ильинишне, скажу про нас!

Батька мамин помер от тифа в Рогачёве в 1918 году, там во время гражданской неспокойно было, и никто не знает, где его закопали.

– А што к ей идти, – она меня за каго хочешь отдаст, ты вот к Лёше, к брату сходи, ему скажи! Как он решит…

– А с Лёшей я уже всё обговорил. Всю нашу судьбу… В пятницу в сельсовет пойдём.

– А ты насовсем приехал или як?

– Или як, – улыбнулся он её деревенскому наречию. – Распишемся, поживу с месяц и уеду. На рабфак поступлю во Владимире, а потом в учительский институт. Закончу, попрошусь в школу в Поболово, тогда и заживём как полагается.

 

– А я что тут? Ни девка, ни жёнка… Ты про меня подумал?

– То-то, что подумал! Будешь жить, как и жила. За тобой Лёша присмотрит, да ты и сама гляди… Так ты как?

– А что я? Ты же усё решил! – почему-то сразу согласилась она.

Интересно, если б знала, что тем самым она, независимая и даже строптивая в девках, раз и навсегда определяет себя только как мужняя жена – было бы сватовство отца столь стремительно-успешным?

Уже на следующий день пошёл по деревне слух про свадьбу, и потянулись в дом с последней отчаянной надеждой поклонники. Один даже стращал застрелить её и себя. Она, скрывая испуг, решительно отказала:

– Что ж, стреляй!

Молодой муж ввёл жену в родительский дом и опять укатил на долгих пять лет. А спустя месяц тяжёлый инсульт свалил свекровку, Ульяну Романиху. Была она уважаемой знахаркой и шептухой – вся деревня к ней лечиться ходила, – а себя вот не доглядела.

Почти пять лет мама так терпеливо и самоотверженно ухаживала за парализованной, что ту «хоронили без пролежней», с нескрываемым уважением рассказывала несколько десятилетий спустя моя тётя Лекса (Александра), мамина двоюродная сестра, лучшая подруга и моя крёстная:

– Да ещё и трудодни в колхозе зарабатывала!

Мама никогда не жалела о том, что вышла за отца, хотя, как иногда признавалась, «жизнь с ним бывала не сахар». А однажды не без удовлетворения в голосе за правильно принятое когда-то решение рассказала, что всех её шестерых поклонников перестреляли на войне, а отец – вон он, «тут, с нами, хотя и лагерь военнопленных прошёл, из-под расстрела спасся и комиссаром партизанил. Как чувствовала, что так и будет, когда его выбрала».

* * *

Отца помню с того самого дня, когда он появился с войны: вошёл в комнату при школе, где мы жили до лихолетья и куда с трёхлетним братом и мамой переехали в середине июня 1944 года, как только из нашего бывшего еврейского местечка выбили немцев. Стремительно влетел – в защитной гимнастёрке без погон и тёмно-синих шевиотовых брюках-галифе, в хромовых сапогах, с вещмешком на правом плече – большой, лысый, широко улыбающийся человек с покрасневшим от солнца лицом. Сбросив к ногам свою ношу, шагнул к маме:

– Ну, всё, Настя, отвоевался, принимай живого!

Мать бросилась к нему от тазика на лавке, в котором мыла посуду, обняла мокрыми руками и повисла на плечах, хотела поцеловать в губы. Отец сразу отстранился, а потом притянул к себе и стал гладить по плечам, потом по спине. На эмоции всегда был скуп, я не помню, чтобы они целовались, не помню, чтобы он целовал кого-то из нас, детей.

Мы с братом сидели на постели, прижавшись друг к другу, как воробьи, и не знали, что делать – отвыкли за войну. Мама, смущённая его неласковостью, отошла от него и сказала с доброй издёвкой:

– Детей обними, старший, сам знаешь, еле выжил! Папаша… Ироническое её «папаша» стало сигналом для брата, который вдруг соскочил с постели и с криком «папа, папа приехал» бросился к нему.

Отец подхватил Генку на руки и строго спросил у меня:

– А ты что же отца не встречаешь?

Я был настолько тощим, что «сквозь меня всё просвечивало», говорила мама, и очень слабым. Осторожненько сполз с места и подошёл к отцу. Он нагнулся и посадил меня на правую руку, мы сидели напротив друг друга, как два птенца, а потом вдруг словно по команде прижались к его щеке. Нисколечки не кололось…

Позже, когда мы уже выросли, а он стал стариком, всегда, сколько я его помню, был чисто выбрит – вставал раньше шести и первым делом разводил мыло в чашечке и брил опасной бритвой не только подбородок и щеки, но, с неожиданным умением, и голову: с шевелюрой отец расстался в тридцать лет и, в зависимости от обстоятельств и собеседников, шутил: «Умные волосы оставили дурную голову» или «растительности нет на той горе, в которой богатые руды скрыты».

Он прижал нас сначала друг к другу, а потом ещё раз к себе и спустил на пол со словами:

– А что я вам сейчас дам!

Расстегнул вещмешок и достал трофейную губную гармошку, поднёс к губам и сыграл что-то вроде «чижика-пыжика». Мы с завистью не сводили с гармошки восхищённых глаз. Отец тут же передал её мне:

– Тебе как старшему!

Генка заревел, отец этого, похоже, и ждал, потому что, рассмеявшись, достал из своего чудо-мешка точно такую же:

– Вот теперь у вас дуэт получится!

Я поднёс было гармошку к губам, но тут же вспомнил про покалеченный палец.

Когда немцы заняли деревню, в нашем доме поселился какой-то чин с ординарцем, а нас выгнали в сад, где дядя Яков вырыл землянку. Маму немцы подрядили мыть-убирать за ними в хате, за что платили консервами. Иногда мама брала и нас с собой. Пока была занята, мы играли в передней. Однажды я сунул палец между дверью и косяком, офицер не видел и, уходя, закрыл её. От невероятной боли я дико закричал. Мать бросилась ко мне с криком «пан, пан, что вы наделали!» Офицер обернулся и увидел мой расплющенный указательный палец на левой руке, который весь сочился кровью. Что тут было! Немец что-то виновато затарахтел по-своему, а потом выбежал и вернулся с фельдшером. Палец обработали, забинтовали, а немец потом откуда-то притащил нам две упаковки леденцов-кругляшек в серебристой фольге.

Я продемонстрировал отцу недавно заживший палец с уродливым ногтем и гордо объявил, что пострадал от немцев.

– Ах так, – сказал отец, – тогда тебе положена награда!

Он опять порылся в своём волшебном мешке, достал медаль и повесил мне на грудь. Генка опять вдарился в крик, но отец строго сказал:

– Тут, брат, слезами не возьмёшь – это медаль за ранение! А теперь – на улицу, и чтобы я вас долго не видел! Мне с мамой кое-что обсудить надо!

Нас и самих тянуло на улицу похвастаться гармошками, а мне не терпелось ещё и медаль предъявить соседу-переростку Мишке, который иначе как хлипаком меня и не называл.

Последнее, что я услышал – вопрос матери, то ли с тревогой, то ли с надеждой обращённый к отцу:

– Это как же, отвоевался? Война ж не кончилась, Гитлер же – не капут?

Я специально задержался за дверью, чтобы услышать ответ отца:

– Будет капут без меня. Меня на восстановление школы направили!

Медаль ту я, конечно, потерял или выменял за неё у того же Мишки складной ножик, не помню точно, о чём сейчас очень жалею. Потому что в конце концов потерялись и другие отцовские награды, которые он почему-то носить не любил. По торжественным случаям вместо них прицеплял колодочки или планки и уверял нас, что это, мол, одно и то же.

* * *

В девках мама, как и две её старших сестры, была довольно религиозной. Во всяком случае, как и они, посещала церковь, постилась, крестилась на икону, висевшую в красном углу. Расписавшись, отец, вернувшийся из своего подмосковного совхоза коммунистом и атеистом, запретил ходить в церковь и молиться прилюдно. Не позорь, дескать, меня, молись втихую, в душе, если уж такая верующая. Послушалась мужа, а не Бога, и с тех пор в церкви не появлялась. Но нас с братом втайне от отца покрестила: сама, дескать, греха не боюсь, а детей пусть Бог хранит. Когда, спустя два года после золотой свадьбы, отец скончался, ответила отказом на предложение батюшки и уговоры сестёр провести отпевание в церкви. Себя же, пока была в памяти, попросила похоронить по православному обряду.

Сколько помню, мама никогда не спорила с отцом. Его мнение было и её мнением, его вкус – её вкусом (исподнее белье покупал по своему выбору), его решение – её решением. Инициативу проявляла чрезвычайно редко. Слово мужа было для неё законом, даже в мелочах. Строго следила за тем, чтобы никто из нас не садился за стол, пока своё место не занимал отец, никто не брал ложку, пока он не начинал есть.

Бывало, конечно, что сама думала иначе, но поступала так, как считал нужным он, причём без видимого неудовольствия и обиды. Когда осталась в деревенском доме вдвоём с дочерью – инвалидом от рождения, призналась: только раз пожалела, что не воспротивилась мужниной воле.

…Родители очень хотели девочку, но война помешала. В сорок пятом появился на свет мой второй брат – Георгий, Жорж, Жорик, как называли его дома. В четвёртый раз мама забеременела уже после сорока. Рожать не хотела, но отец, на беду, отговорил от аборта. Долгожданная девочка родилась с раскосыми глазами, росла и развивалась вяло. Несколько месяцев консультаций со светилами в Минске и Москве привели к неутешительному выводу: синдром Дауна. Неизлечим, вероятнее всего девочка навсегда останется беспомощной, может даже ходить не научиться. Специалисты советовали отдать несчастного ребёнка в дом инвалидов. Мама тоже склонялась к такому решению, понимая, какое бремя ложится на них с отцом, а потом – на старших детей. Отец – ни в какую, жалел и любил мою несчастную сестру до умопомрачения: после моей смерти, мол, отдавай куда угодно. Мама смирилась. Смирилась и с тем, что потом, когда девочка всё же встала на ноги и подросла, отец решил учить её грамоте и отправил в школу вместо того, чтобы дома приучать к уходу за собой, прививать элементарные трудовые навыки.

Не думаю, что отец подавлял мать авторитетом образованного и всеми уважаемого человека: в супружестве пиетет со стороны посторонних роли не играет – лицом к лицу, как говорится в Библии… С её стороны было, скорее, сознательная или неосознанная передача полномочий; роль покладистой мужниной жены поначалу, скорее, играла, пока постепенно не свыклась, не срослась с ней.

Почему? Вопрос непростой. Может, именно такой уклад был унаследован ею, а вероятнее всего, как я понимаю на склоне своих лет, «наступала на горло собственной песне» в воспитательных целях – мы могли как угодно беситься, но когда с работы возвращался отец, должны были как по команде утишиться. «Безотцовщина» – помню, отозвалась о моём приятеле из многодетной семьи, где всем заправляла жена-бригадирша, напрочь подмявшая под себя мужа – колхозного скотника. Мать и со всеми своими невестками примирилась далеко не сразу. Одна по поводу и без повода перечит мужу, другая, хотя и ласково, назвала её сына «дурачком», третья не дала своему доучиться в университете на очном… (Здесь мама была, что называется, «не в курсе»: мой брат Геннадий после третьего курса сам решил перейти на заочное отделение экономического факультета МГУ, после чего успешно защитил диплом. Э.Г.)

* * *

Вдвоём с братом сидим в ручной тележке-коляске, которую катит отец. Галифе и гимнастёрку сменил на обычные холщовые штаны и рубашку в полоску. Мать шагает рядом. Улицы в местечке пустынны, пусты и дома, окна в некоторых заколочены. Уже будучи школьником, узнал почему. Только трое еврейских семей, вняв предостережению скорняка Румана Щукина, в начале войны ушли на восток, погрузив пожитки и детей на телеги. Большинство же остались, уповая на то, что немцы – цивилизованные люди. Цивилизованные люди угнали всех евреев в Рогачеёвское гетто, где многие погибли, а выжившие в местечко больше не вернулись: бывших поболовцев я встречал в Москве, в Вильнюсе. В Риге мне однажды позвонила пожилая женщина с очень сильным еврейским акцентом:

– Скажите, вы не из Поболово? Не Луки Романовича сын?

Получив утвердительный ответ, радостно заворковала:

– Ой, Эдичек, да я же вас на руках тутушкала! Я в поболовской школе учительницей работала! А папа ваш с войны вернулся? Я его часто вспоминаю с благодарностью.

Я рассказал об отце, она попросила передать ему привет, назвав свою фамилию. А ещё сообщила, что переехала в Ригу из Минска: из Латвии проще эмигрировать в Израиль.

Отцу я привет передал, чем очень обрадовал.

– Тамара Ароновна Китаина, – предположил он. – Значит, осталась жива, выходит, повезло ей!

Сейчас жалею, что тогда не встретился тогда с этой женщиной, – такой шанс узнать о довоенной жизни родителей упустил. Но если бы наперёд знать, где упадёшь, соломки бы подстелил, говаривала мама.

После Победы в своих домах поселились Руман Щукин с женой Добой, тремя сыновьями и больной дочерью Эстрой да Новики. Обе семьи оставили родные места при первом же известии о войне. Где они пережили лихолетье, кто помог спастись – не знаю.

Долго я удивлялся спасительной интуиции Румана Щукина, не поверившего в цивилизованность новоявленных арийцев. А недавно узнал от местного старожила: не интуиция это, а опыт. Оказывается, ещё в Первую мировую немцы взяли несколько евреев, прекрасно знающих идиш, в том числе и Румана, в качестве переводчиков. А потом заставили ходить за лошадьми, запряжёнными в бороны, по минным полям где-то в Западной Белоруссии, чтобы обезопасить свои части при наступлении. Около десяти «переводчиков» подорвались на минах, Руману удалось выжить. В Отечественную, как выяснилось, Руман Щукин шил полушубки красноармейцам в какой-то тыловой части и побывал с нею в Берлине.

 

Ещё позже вернулся с фронта в опустевшую родительскую хатёнку старший лейтенант Янкель Турок. Красавицу-невесту Фаню привёз откуда-то издалека, они выстроили новый дом, родили троих дочерей и сына. Всех выдал замуж Янкель, а после – умер. Дочери с семьями уехали в Израиль, куда-то переехали Щукины, похоронив на старом еврейском кладбище сына Абрама, а потом подались из местечка и Новики.

Кначалу семидесятых евреев в Поболово, живших здесь с XVI века, не стало, хотя по традиции селение ещё и называлось «Местечко». Теперь – агрогородок «Поболово» Рогачёвского района.

…Мы едем в деревню Остров выкапывать патефон. Что это за штука – знаем: патефон был у нашего постояльца, немецкого офицера, он слушал то марши, то какие-то заунывные песни – арии из опер, как я потом понял. С братом издали восторженно наблюдаем, как он крутит ручку, потом ставит пластинку, лёгкий щелчок – и иголка зашуршала по виниловому диску, вот-вот грянет музыка…

– Ничего, вот кончится война, придёт отец, откопаем свой, наслушаетесь вволю, – обнадёживала нас мама, отжимая над ведром тряпку, которой мыла пол.

Ивот мы едем за своим патефоном. Деревня протянулась на противоположной стороне долины реки Добысна, которая в весенний разлив превращалась прямо-таки в широкую Волгу, подтапливала огороды с обеих сторон и затапливала мост, почти на неделю изолировав местечко и деревню друг от друга. Во время боёв старый и прочный мост взорвали, при наступлении наши сапёры возвели временный, из брёвен, по которым положили две колеи дощатого настила. По одной из них катятся наши колески, мы с братом, перегнувшись через борт, наблюдаем, как далеко внизу – метра три, не меньше – булькает на перекатах вода. От мелькания солнечных бликов на её поверхности кажется, что мост качается и может рухнуть, а вместе с ним и мы. Жмурим глаза от страха и открываем их уже на другом берегу. Какое-то время едем по подолу, узкой стёжкой в высоком разнотравье, обрывающемся далеко, у самой воды, а потом поднимаемся в гору и по меже приближаемся к родному пепелищу. В деревне сгорело несколько домов, в том числе и бабушкин, где мы переживали войну, тот самый, в палисаднике которого отец брал маму замуж.

До войны патефонов в еврейском местечке хватало, а вот ламповый приёмник был только у нас. Отец, как и обещал маме, закончив физмат Гомельского пединститута, сразу получил должность директора школы. В субботу, 21 июня, отмечали регистрацию в сельсовете моего младшего брата, родившегося три месяца назад, веселье затянулось, и многие остались ночевать. В воскресенье большой компанией сели за поздний завтрак. Окна раскрыты, патефон играет «Рио-Риту», все расслаблены и договариваются пойти купаться. И вдруг в эту выходную безмятежность врывается мой двенадцатилетний двоюродный брат Лёня, от которого я и знаю эту историю:

– Война! Немцы уже в Белоруссии! По радио выступает Молотов.

Все тут же столпились в спальне, где оставшийся без присмотра Лёня только что крутил ручки радиоприёмника. Прослушав речь в оторопелом молчании, все стали расходиться. Отец, отправив мать по соседям с этой ужасной новостью, вскрыл мобилизационный конверт. Когда мать вернулась, он уже упаковывал самое необходимое в небольшой фанерный чемодан.

– Надо срочно явиться в Гомельский военный госпиталь!

– Прямо сейчас? Люди ценные вещи и утварь собираются закапывать, думают, где спрятаться, а тебе больше всех надо! – возмутилась мать. – Завтра поедешь в Гомель, раз решил меня с детьми оставить в лихолетье.

– Несёшь сама не знаешь что! Чего закапывать собираешься?

– Патефон, приёмник, посуду, меховую жакетку, что ты мне весной купил, два твоих костюма и по мелочам что-то…

– Иди запрягай коня, отвезёшь меня в Красный Берег на станцию, потом всё грузи на телегу и езжай с детьми на деревню. Там в саду и закопаешь, только место запомни. Может, под малиновкой? Там повыше и песок…

Отцу не пришлось ехать в Красный Берег. Через несколько минут в дом пришёл посыльный из сельсовета: позвонили из райвоенкомата и приказали всем призывникам быть завтра в шесть утра у сельсовета – за ними придёт машина. Впереди у отца было полдня, вечер и ночь, в которую мать уговаривала его спрятаться, не идти на фронт.

Патефон в саду они закапывали вдвоём. А наутро, рассказала мне двоюродная сестра Аня, которой в июне сорок первого было одиннадцать лет, мама с двумя детьми пришла проводить отца к сельсовету в последней надежде, что из-за малышей на войну его не заберут. Голосила, как по покойнику. Тот прогнал её домой: не позорь перед людьми, дескать.

В военном билете отца отмечено: служил в Красной Армии с 23 июня по 15 декабря 1941 года.

* * *

Проводив отца на войну, мама затаилась в ожидании: ни с кем не делилась ни печалью, ни тревогой, ни страхом за его жизнь. Будто не на фронт ушёл, а снова уехал в свой подмосковный совхоз. Но, в отличие от многих товарок по несчастью, деревенских солдаток, всегда знала: вернётся живым. Сразу с войны, а потом, проводив в лес, и с партизан. Но дабы не сглазить, никому не говорила об этой своей уверенности, даже самой близкой, старшей сестре, у которой в сорок четвёртом воевали муж Данила и сын Виктор.

За полгода ни одной весточки от отца не было. Может, почта уже не ходила, а может, и не до писанины там, да и к письмам муж небольшой охотник.

…В декабре сорок первого в лютый мороз постучался в дом молодой парень, назвался Игнатом, шофёром из райпотребсоюза. Сказал, что привозил картофель в лагерь для военнопленных в Могилёве и встретил там Луку Романовича. Если бы тот не окликнул – никогда бы не узнал директора: чёрный, измождённый, видно, раненый, потому что плохо передвигается. Пока машину разгружали, тот записку написал: вот прочитайте и сделайте так, как он просит. Дрожащими руками мама взяла сложенный вдвое клочок обёрточной бумаги, развернула: «Найди литра четыре самогонки, сала и ещё чего-нибудь, возьми у Якова паспорт, гражданскую одежду, валенки и поддёвку. Приезжай в Могилёв и с вокзала иди, куда укажет Игнат. В лагере спроси полицейского Охрименко, отдай ему половину самогонки и сала и скажи, что приехала за мной. Скорей, а то не дождусь…»

Немцы в деревню заглядывали от случая к случаю и довольствовались курами и яйцами, по схронам с запасами продуктов не лазили, а потому довольно быстро удалось собрать по соседям 3 кило сала, несколько колец деревенской колбасы и кусок палиндвицы. Самогонку как раз выгнал Яков, муж сестры Ганны. Она наполнила три резиновых грелки, заняв их у соседей. Потом нашла старый, но ещё крепкий самотканый мешок, нашила на него несколько фальшивых заплат и соорудила большой рюкзак, обвязав вложенные в углы небольшие картофелины куском брезентовых вожжей. На дно положила старую мужнину поддёвку, потом грелки с самогоном, валенки и штаны, потом сало и колбасу, потом, чтобы были под руками, две поллитровки с самогоном, завернув в старый треух. Накрыла всё связанным самой свитером и старым потёртым пиджаком, сверху же аккуратно разложила несколько килограммов сохранившейся в соломе на чердаке ароматной антоновки. Мешок завязала куском шпагата, обвязав узел вожжами. Как ни крути, а целый пуд придётся тащить на себе, – посетовал Яков, взвесив мешок. И отправился домой за лёгкими санками. Положил на них мешок и накрепко привязал бечёвкой, посоветовав с санями и в поезд садиться.

* * *

…Вот сейчас мы и едем откапывать тот самый патефон, потому что приёмник отец откопал ещё в апреле сорок второго для партизан. Место нашли сразу – толстый проволочный штырь на полуметровой глубине уткнулся в дерево. Отец снял дёрн и начал раскапывать землю. То и дело кто-то подходил. Одни жали отцу руку, другие обнимали, женщины лили слёзы: ох, повезло Насте, а когда-то мой придёт?

Придёт ли? – так вопрос не стоял: придёт! Только вот когда? Работа поэтому продвигалась медленно, и я в ожидании момента нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Мама куда-то исчезла, зато вокруг собралась довольно уже большая группа. Наконец лопата звякнула по металлической ленте, которой был окован старый бабушкин сундук.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru