bannerbannerbanner
Возвращение в Египет

Владимир Шаров
Возвращение в Египет

Коля – Михаилу Пасечнику

Мама рассказывала, что в Сойменке, где у Шептицких, кроме всего прочего, был большой дом и спускающийся к Пселу сад на сто десятин, каждый год собиралось множество родственников. На берегу, там, где река, огибая имение, круто поворачивала на юг, была поляна, окруженная старыми плакучими ивами, на которой они издавна разыгрывали домашние спектакли. Ставили только Николая Васильевича, играли «Ревизора», «Женитьбу», делали инсценировки больших кусков «Мертвых душ». При этом старательно следовали малейшим авторским указаниям. Участвовали почти все и делали тоже всё сами – костюмы, декорации, писали музыку, сами и, как правило, вместе выстраивали мизансцены, рисунок каждой роли, чтобы никто не выбивался из общего ряда, не тянул одеяло на себя. Удачные постановки помнили годами и, переписываясь, звали друг друга не Петя или Катенька, а по роли, которую ты в спектакле играл. Эти ежегодные сборы позволяли не забывать, для чего мы едим, пьем, любим и рожаем детей, просто топчем землю, хоть как-то держали нас в форме. Так бы, конечно, мы давно разбрелись и друг для друга затерялись.

Коля – дяде Ференцу

Уже давно дядя Евгений написал, что пришлет большое письмо о Сойменке, Владиславе Блоцком и о ваших тамошних постановках «Ревизора». Потом отшучивался, что обещанного три года ждут. И вот здесь, в Бессарабии, на Кишиневском почтамте я получил от мамы открытку, что «Ревизор» прибыл. Если это то, на что я рассчитываю, закроется большая дыра. Что-то нас всех держит, но надолго ли, сколько времени в запасе, без Сойменки не поймешь.

Дядя Евгений – Коле

Равно о «Ревизорах» пятнадцатого и шестнадцатого года я, Коля, написать не смогу. В пятнадцатом году постановка была доведена до сцены, в шестнадцатом же всё оборвалось на восьмой день, то есть дело не дошло и до первых репетиций. Однако пятнадцатый год я помню, как помню: одно осталось, другое забыл, в общем, всё довольно отрывисто, а в шестнадцатом твой покорный слуга вел дневник. Каждый вечер у себя в комнате, шаг за шагом, записывал, как Блоцкий разбирал пьесу. Когда будешь читать письмо, учти это.

Еще в тринадцатом году предшественник Блоцкого Савелий Тхоржевский склонялся к тому, что в «Ревизоре» два Гоголя, и второй приезжает в город лишь после того, как его покидает первый. В другом, уже личном времени, они разнесены так далеко, что играть их должны два разных актера. Хлестаков (первый Гоголь) – зачин жизненного поприща (известно, сколь много в этой роли автобиографического); чиновник, прибывший в город N по именному повелению, – венец, достойный финал его, Гоголя, служения отечеству. Между одним Гоголем и вторым вся жизнь.

Кстати, здесь, объяснял Тхоржевский, и оправдание Городничего, провидевшего одного в другом, но сбитого с толку общей истерией. В Хлестакове, говорил он нам, Гоголь радостен, открыт и почти неуловим, подвижен так, будто бьется на ветру; в чиновнике из «немой сцены» мы, и не видя его, чувствуем высокомерие служаки, мундир которого застегнут на все пуговицы. Тем не менее, говорил Тхоржевский, оба Гоголя работают на па́ру. «Ревизор» призван карать пороки, которые выведет на свет Божий, проявит, обнажит Хлестаков. Замысел этот, однако, не был реализован, и осталось от него немного.

Впрочем, при всем несходстве их взглядов на пьесу Блоцкий (он был романтик и смотрел на мир вполне трагически) тоже надеялся, что из «Ревизоров» пятнадцатого и шестнадцатого годов составится дуэт. Что обе постановки: пятнадцатый год – путь человека к Богу, шестнадцатый год – Господь спускается на землю и уже не находит избранного народа, не важно – подлинного или мнимого, не находит вообще ничего, кроме нескончаемого коловращения греха, – идя навстречу друг другу, неизбежно сойдутся в «немой сцене».

Основа каждого из двух «Ревизоров» Блоцкого – роль, которую Гоголь выбрал, наметил для самого себя, которую с начала и до конца под себя кроил, всем, чем мог, наполнил ее и украсил. В первом варианте «Ревизора» это, конечно, Хлестаков; оттого пьеса в постановке пятнадцатого года была стилизована под водевиль, выстроена как иронический, отчасти и кощунственный парафраз библейского Исхода. Маленький, жалкий Хлестаков, что едет домой, к маменьке в деревню, на самом деле избранный народ (с Пушкиным на дружеской ноге, просители в передней жужжат, тридцать пять тысяч эстафетов скачет), и не важно, что самозваный. Земля Обетованная – родовое поместье – добраться до нее никак не получается. Город N, в котором Хлестаков безнадежно застрял, стоянка посреди пустыни – то ли Египетской, то ли уже бескрайней Синайской. Нет денег на прогоны, и еды тоже нет. Сколько ни посылай Осипа к трактирщику, в лучшем случае принесет пустой чай. Волей-неволей заплачешь, возопишь ко Всевышнему: «Ты растолкуй ему сурьёзно, что мне нужно есть…», станешь объяснять, что, если и дальше так пойдет, ты окажешься в тюрьме (то есть снова в египетском рабстве).

К счастью, Господь по-прежнему добр к своему народу, и после приличествующей паузы в ответ на мольбы и стенания – чудеса. Да не одно, не два, а будто из рога изобилия. Бобчинский с Добчинским пустили слушок, и все разом прозрели, признали тебя. И ведь заметьте, говорил Блоцкий, Хлестаков никого не обманывает, ничего лишнего на себя не берет, они сами зовут его в эту свою игру, такую для него несказанно счастливую. Даже фараон (Городничий), который прежде никого в грош не ставил, хвастал, что любого обведет вокруг пальца, и он уверовал. Манны и перепелов теперь, понятно, от пуза. Вдобавок дочь-невеста. В общем, таков в Городничем страх Господень, что готов на всё, только бы услужить и угодить Хлестакову.

Порядок чудес и их назначение, что нередко у Гоголя, нарушен, но непринципиально. В Писании перед тем, как выйти из Мицраима, Народ Божий приобрел милость в глазах египтян. В «Ревизоре» чиновники тоже сами, причем полными пригоршнями, несут Хлестакову золото и украшения (ассигнации) – всё без счета и без отдачи. Лишь в финале фараон опомнится, пожалеет, что разрешил семени Иакова уйти в пустыню, захочет вернуть, но поздно: Господь – тройка, быстрее которой нет ничего, – легко унесет Израиль от погони. Дальше, по идее, безо всякой милости и снисхождения, должны последовать египетские казни, о них даже сделано предуведомление – вышепомянутая «немая сцена», но или оттого, что в «Ревизоре» поменялась цель: в Пятикнижье заставить фараона отпустить народ Божий в пустыню, в пьесе – просто вывести, предъявить нам наши собственные грехи, – или по какой-то другой причине, но в пьесе казней нет. В итоге «Ревизор» так и остается сказкой об Исходе, о чуде и о чуде Исхода.

Но Дюр в Александринском театре ничего этого не увидел и не понял. Хлестакова он сыграл обыкновенным вралем, заурядным водевильным шалуном, и для Гоголя, говорил Блоцкий, это стало страшным разочарованием. Сам он видел Хлестакова человеком, который, будто пустыня дождевую воду, впитывает веру в себя и на нее отзывается; когда его несет, полный поэтического вдохновения, упоения, почти сочинительского восторга, просто грезит наяву. Оттого и сам не знает, не может знать, врет он или не врет, самозванец или взаправду избран. Он представлял, как Хлестаков расцветает, возносится, когда с ним хороши, в ответ, в свою очередь, делается с каждым хорош. И вот на балу весь состав старших уездных чинов с Городничим во главе ликует, что ревизор, которого они боялись, как Страшного Суда, оказался добр, мил и обходителен, в общем, приятен во всех отношениях. Не только никого не покарал, наоборот, не чинясь каждому отпустил его грехи, прижал к груди и обласкал.

Впрочем, говорил Блоцкий, уже когда наш «Ревизор» пятнадцатого года был поставлен, трижды сыгран перед публикой и мы со дня на день должны были разъехаться из Сойменки – дело, конечно, не только в Дюре. Гоголь и с себя не снимает вины. В одном из писем он пишет: «Или мной овладела довременно слепая гордость, и силы мои совладать с этим характером были так слабы, что даже и тени, и намека в нем не осталось для актера?» В другом: «И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито досадно».

Было и еще одно обстоятельство, которое не стоит сбрасывать со счетов. По своей природе Гоголь был актером; способность к почти мгновенным перевоплощениям (а любой актер, говорил Блоцкий, в столь разных видах представляется, что часто не единым человеком является), способность так вжиться в роль, что она делается уже не личиной, а ликом – всё это было дано ему свыше. Без этого Гоголь просто не мог жить и, надолго застряв в одних и тех же декорациях, заболевал. Его ломали, буквально корежили колики в животе, оттого что ничего не менялось, сегодня было как вчера и так же должно было быть завтра. И вот однажды, не имея больше сил терпеть, он срывался с места, уезжал, бежал куда глаза глядят. Чаще других стран мы его находим в Италии, в Риме. Этот вселенский город, разом и Вавилон, и Иерусалим, был для него и кулисами, и гримерной. Здесь он выздоравливал, отдыхал, во всех смыслах оживал. Здесь же выбирал себе новую роль и выстраивал новую мизансцену. Лишь затем возвращался обратно в Россию и начинал репетиции.

В шестнадцатом году труппа, занятая в «Ревизоре» прошлого сезона, в прежнем составе собирается в Сойменке. Нам уже известно, что по плану Блоцкого нынешняя постановка должна образовать пару с постановкой предыдущего, пятнадцатого года. Кроме того, все в Сойменке наслышаны, что с недавних пор Блоцкий тесно связан с одной из нелегальных революционных партий. О революции он теперь говорит как о новом преображении Господнем, единственном, что может нас спасти, очистить от зла. Свидетельства, что она грядет, начнется вот-вот, он находит везде. Показывает, тычет в них нас, но мы как слепые котята ничего не видим или не хотим видеть. Блоцкого это бесит.

В сущности, весь его разбор «Ревизора» шестнадцатого года – комментарий к тем нашим тогдашним спорам. От них и пафос, и словарь – в любом другом случае он был бы спокойнее. Впрочем, сейчас, Коля, большой беды я здесь не вижу, куда больше сожалею о том, что новый «Ревизор» не был доведен до сцены, что работа оборвалась в самом начале. Летом шестнадцатого года Сойменка попала в прифронтовую зону, по этой причине, но и не только, большая часть актеров спешно разъехалась. Тем не менее убежден, что и уже сделанное в тот год представляет интерес. Вот мои сойменские записи, по ним, мне кажется, многое можно восстановить.

 

11 июля

Сегодня первый день разбора комедии. Все мы друг другу рады, но время на сантименты срезано. Блоцкий берет с места в карьер. Мы еще не успели рассесться, а уже слышим, что Гоголь, будучи недоволен, как в Александринском и в Малом Императорских театрах играется Хлестаков, работами других актеров, вообще всей постановкой и реакцией на нее публики, понимает, что одним перераспределением ролей делу не поможешь (впрочем, она тоже нужна). Пьесе необходимо смещение центра тяжести, коренное изменение веса, значения каждого персонажа. Иначе и дальше вред от комедии будет перекрывать пользу.

Конечно, Гоголю было ясно, говорит Блоцкий, что начать придется с себя. Подавая пример, он отказывается от великолепного, во всех отношениях выигрышного, – не важно, что Дюр играет плохо – любимого публикой Хлестакова, вместо же берет роль даже не второго, а третьего или еще хуже плана. Новый его персонаж – чиновник, прибывший в город N по именному повелению, на первый взгляд безнадежен. У него ни единой реплики, больше того, он вообще не появляется на сцене. Тем не менее Гоголь убежден: диспозицию пьесы с самого начала следовало строить, опираясь именно на эту роль. Решение осознанно и добровольно, здесь нет сомнений, продолжает Блоцкий, но Гоголь даже не успевает толком порадоваться, настроение его вдруг резко меняется. По видимости, на пустом месте, возможно, просто еще не войдя в роль, в ней не обжившись, Гоголь в шкуре чиновника по особым поручениям начинает задыхаться.

Ведь и вправду, Коля, теснота, немота этой роли такая, будто тебя завязали в смирительную рубашку и заткнули рот кляпом. Контраст с Хлестаковым, в котором Гоголь порхал словно мотылек, был легок и свободен, в котором публика принимала его на ура, с готовностью откликалась на каждое слово, на самый малозначащий жест, движение лица, слишком силен, и задним числом кризис кажется естественным, почти неизбежным. Однако, продолжает Блоцкий, сводить дело к нервности Гоголя, к непостоянству, изломанности его психики неправильно. Письма Гоголя – свидетели того, как он прозревал, начинал видеть, что обманывает себя и тем тешится. С каждым днем ему делалось яснее, что роль чиновника, прибывшего в город N по именному повелению, отнюдь не добровольный выбор. Эту роль ему навязал, хитростью к ней подвел и в нее заманил актерский цех. Однажды решив, что управятся сами, что автор теперь им только помеха, актеры стакнулись вытеснить его с театральных подмостков и вот вполне преуспели. Тем не менее Гоголь понимает, что пути назад нет, и от новой роли не отказывается. Больше того, заключает сегодняшний день Блоцкий, враждебность, предательство всех и всего, что он раньше считал своим, лишь закалят его, придадут дальнейшей работе над «Ревизором» бескомпромиссность, жесткую последовательность.

12 июля

Всё, что мы вчера слышали от Блоцкого, интересно, но, на вкус труппы, абстрактно. Главное, мы пока не понимаем, что тут играть. И что Блоцкий знает и может объяснить, что нам играть, тоже не уверены. Сегодня, будто что-то забыл, он по второму кругу заговаривает о чиновнике из «немой сцены», однако туман не рассеивается и ясности не прибавляется. К сказанному накануне добавлено, что остается гадать: сознавал ли Гоголь, как далеко зайдет переделка «Ревизора»? Возможно, и нет, говорит Блоцкий, даже наверняка нет, но, встав на этот путь, он уже никуда не сворачивает. Хорошо, мы приняли это к сведению, тем паче что контраст с самим Блоцким налицо – до гоголевской твердости нашему режиссеру как до неба. Он мечется, то жалуется, что, подобно актерам Александринского и Малого театров, предавшим Гоголя, мы под него, Блоцкого, копаем, хотим его подставить – что он имеет в виду, сказать трудно; то вдруг принимается лебезить, раз за разом повторяет, что лучше нас никого нет.

Предъявить и вправду нечего. От добра добра не ищут, вот мы и цепляемся за постановку прошлого года, его, Блоцкого, работу – очень уж удачной она вышла. Зачем теперь всё рушить, никому не ведомо. Мы не просто вжились в старого «Ревизора», мы в него вросли, перебивая друг друга, мы хотим это объяснить, но Блоцкий нас не слышит. Тогда мы заходим с другой стороны.

Кто-то говорит Блоцкому, что «Ревизор», каким мы его знаем, и то, во что он втравливает труппу, – две большие разницы, пускай определится, без обиняков скажет, куда и за кем нам идти. За ним, Блоцким, или за Гоголем. Решено столкнуть его с Гоголем и тем выбить из-под ног почву. Так или иначе, но ему придется всех убедить, что он не возводит на Гоголя напраслины. На пальцах растолковать обе позиции – и свою, и гоголевскую. Кроме того, каждого волнует, что он выиграет и что потеряет при новом раскладе, стоит ли вообще овчинка выделки.

Тон, который труппа взяла, дается ей нелегко. За минувший год мы научились верить Блоцкому, наперегонки исполнять всё, что он просит, но сейчас в нас есть солидарность, пусть робкая, но готовность на саботаж. Блоцкий это понимает, оттого спешит подавить бунт в зародыше. Неожиданно делается сильный ход. Зазор между ним и Гоголем – слабость; понимая это, Блоцкий жесткой сцепкой соединяет собственный авторитет с высшим – гоголевским. Труппе объявляется, что основа нашего недовольства – недоразумение: во всем, что касается «Ревизора», позиция его, Блоцкого, и позиция Гоголя суть одно. Она сначала и до конца изложена в Развязке к «Ревизору», которую Гоголь написал в сорок шестом году. Этот второй, авторский вариант «Ревизора» мы и будем ставить в нынешнем сезоне.

13 июля

Конкретно еще ничего не сказано. Слова Блоцкого – манифест, демарш – и только, но вчерашняя стройность рядов нами потеряна. В труппе разброд, шатания. Кто верит Блоцкому, кто, как и раньше, в недоумении, но в общем шаг за шагом мы снова делаемся мягкими, податливыми, будто глина. Становимся той хорошо размятой массой, из которой можно лепить что вздумается. Кто знает, может, мы и недооцениваем Блоцкого, что если задача в этом и состояла, тогда налицо успех.

В любом случае то, что мы сегодня слышим от Блоцкого, кажется труппе вразумительным, многое вообще звучит внятно. Раньше другого, говорит он, мы должны понять, что Развязка не есть простое дополнение к пьесе, она рычаг для коренной переделки мироустройства старого «Ревизора». Собственно говоря, продолжает Блоцкий, ее назначение – не оставить от прежней пьесы камня на камне. Почему Гоголь на это идет, считает необходимым, больше того – неизбежным, он подробно объясняет в письмах к своим корреспондентам.

Разговор о письмах впереди, предваряя его, Блоцкий не без торжественности объявляет, что в этом году труппа будет ставить революцию. Она уже началась, говорит он, и, хотя пока ее территория – один «Ревизор», нет сомнений, что, как при лесном пожаре, завтра вспыхнет, займется вся Россия. Революция, продолжает он, – та печка, от которой мы и будем плясать. Именно ей придется держать каждый эпизод, каждую сцену пьесы.

Первое, что следует помнить, репетируя, затем и играя революцию, втолковывает нам Блоцкий, – ее законы. Они непреложны. Везде и всегда одни и те же. Хоть раз их нарушив, революция сдувается, так ничего и не достигнув, уходит в песок. Эти законы, продолжает Блоцкий, любой революционер знает как дважды два. Для Гоголя, когда-то читавшего в университете курс всеобщей истории, они тоже не тайна. Главное, о чем нельзя забывать, – революция по своей природе штука сугубо демократическая. Ее основа – признание полной, никем и ничем не ограниченной народной правоты. Правоты с начала и до конца.

Раньше, говорит Блоцкий, Гоголь держал сторону аристократов, избранных. Именно от ценителей, немногих посвященных ждал одобрения своей пьесы. Переписка его со Щепкиным (да и не только) не оставляет на сей счет сомнений. Однако затем, пусть и несмело, шажком, когда дописана Развязка – как на Содом, уже не оглядываясь, он порывает с прежними единомышленниками. В письме к Жуковскому от 10 января 1848 года, говорит Блоцкий, Гоголь пишет, что смех его вначале был добродушен, ни цели, ни желания кого-либо осмеять у него не было, и, когда обнаружилось, что на него обижаются и даже сердятся в полном составе сословия и классы общества, он был сначала изумлен, а потом задумался: «если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не стоит тратить по-пустому».

Из этого, продолжает Гоголь, и произрос «Ревизор», пьеса, в которой он попытался собрать всё дурное, какое только знал, и с целью произвести доброе влияние на общество, разом над ним посмеяться… Впрочем, пишет Гоголь, к сожалению, ему это не удалось, в комедии стали видеть желание осмеять не отдельных чиновников, а узаконенный порядок вещей и правительственные формы. Конечно, он был сердит и на зрителей, которые его не поняли, и на себя самого. Кончается же письмо тем, что единственное, что ему тогда хотелось, – это убежать от всего. Душа требовала уединения и строжайшего обдумывания своего дела. Развязка к «Ревизору», подводит итог дня Блоцкий, и стала ее результатом.

14 июля

Блоцкий всё время двоит след, нанизывает петлю за петлей. С утра речь снова о революции. То, что было накануне, отчасти развито, отчасти просто повторено. В центре, как и раньше, правота, как он ее называет, торжествующая правота революции. По Блоцкому, она составится из многих разных правд, больших и совсем маленьких, каждый угнетенный, каждый униженный и оскорбленный внесет в нее свою лепту. Ни одна слезинка не упадет даром, в революцию все они сольются в одно, и этот потоп захлестнет землю. На корню уничтожит царство греха. После обеда Блоцкий вернется к двум гоголевским ролям в «Ревизоре», но пока речь только о революции. Ее враги, продолжает он, будто пономарь, твердят, что революция – чужая, приблудная овца, этакое перекати-поле, гулящая баба без роду и племени. Но они лгут. Революция своя, корни ее тут, она плоть от плоти нашей земли. Вообще, говорит Блоцкий, революции везде и всегда исконны, они природны и изначальны. Они та вечная правда о Творце, Создателе всего сущего, над которой надругались идолопоклонники. Революционерами, продолжает Блоцкий, мы зовем тех, кто посреди царства греха – оно, как известно, раскинулось от края земли и до края, – не жалея живота своего, собирает остатки семени Иакова.

Поначалу этих праведников, ради которых Господь обещал Лоту пощадить Содом, всего-то с десяток. Но именно они, ныне последние, с Божьей помощью вновь станут первыми. В столпотворении Вавилона революционеры ищут и ищут Израиль, святой народ, и что за разница, каким именем они его назовут: крестьянская община или пролетариат. Важно, что их помыслы – спасти человека от греха, увести потомство Иакова в пустыню. Туда, где около горы Синай Господь со скрижалями Завета ждет свой народ. Но все Египты и все фараоны отпечатаны под копирку, почти ликуя, объясняет труппе Блоцкий, и просто так Израиль они не отпустят, они ни перед чем не остановятся, лишь бы и дальше удерживать его в рабстве. Оттого гнев Божий неизбежен. На нечестивцев он обрушивается будто камнепад. Чередой идут казни, после которых никого и никуда вести уже не надо – вокруг так и так пустыня.

Сегодня Блоцкий в ударе, речь его полна страсти, вдохновения. К сожалению, по прошлому году мы знаем, что долго на этой ноте ему не удержаться. Человек мягкий, компромиссный, он, в сущности, не любит, когда все правды сходятся в одну и ты волей-неволей должен определиться, взять ее сторону. И тут, будто забыв, что говорил утром, Блоцкий вдруг заявляет, что, конечно, у Гоголя была своя правда, но и у актеров тоже была своя, и то, что они так решительно разошлись, для всех стало бедой. Подобные несчастья, продолжает Блоцкий, историки называют гражданскими войнами. То есть войнами, в которых сталкиваются две правды, оттого они столь кровавы, не ведают ни милости, ни снисхождения. Их знал Рим, знают современные государства, нечто подобное скоро ждет и Россию.

Впрочем, отыгрывает он назад, в сойменских спектаклях гражданской войны мы не допустим: в один год поставили правду актеров, в другой поставим правду Гоголя. Однако, предупреждает он нас, не дать стране пойти стенка на стенку вряд ли получится. Последние слова – переходник, дальше рубеж, черта, за которой наступает правда Гоголя. Любому, говорит Блоцкий, жалко первого «Ревизора», работая над Хлестаковым, Гоголь наполнил эту роль чем только мог, но и других не обделил. Они были его партнерами, единомышленниками – слова, реплики одного подчеркивали, оттеняли слова другого, в итоге на сцене был настоящий ансамбль, в театре подобная идиллия – редкость. Пока жило это содружество, Гоголь, да и остальные, «немой сценой» интересовались мало. Тогда никому и в голову не приходило, что однажды авторской волей она сделается центром всей пьесы.

 

Это, продолжает Блоцкий, видно из ремарки, которая ее сопровождает. В первом варианте «Ревизора» объяснение сцены лаконично и рутинно, оно никого ни к чему не обязывает. Просто эффектный, но в сущности безразличный финал. Хлестаков из города уже уехал, действие пьесы само собой исчерпалось, роль Гоголя тоже сошла на нет, но законы драмы строги, необходима последняя запоминающаяся картина. Для всех явная, зримая развязка. Ею и становится «немая сцена»: «Вся группа, вдруг переменивши положение, остается в окаменении».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru