bannerbannerbanner
полная версияБич

Владимир Шапко
Бич

12

В то утро уже привычно Луньков спешил к остановке. Кисеи дождя умывали кучерявые, как русские праздники, наличники деревянных домов. Сплывала чистая вода с промытых до щербатин тротуаров, кипела на дороге.

Сами собой складывались строчки к жене:

…У нас ещё тёплые дожди, Люба. Словно очищающие землю. Врачующие её. Даже грязи вокруг как-то не замечаешь. Только тёплый дождь и тёплая парная осень по деревьям и земле… Удивительная осень в этом городе, удивительная…

Сойдя с автобуса на конечной, пошёл по вымытому булыжнику под уклон, к тонущей в дожде реке. Слева, прямо от дороги, лезла в гору деревянная промокшая Щекотиха.

С неба сильно прибавило – дождь ударил с длинным косым промельком. Шумок поднялся в ржавеньких яблоневых садах. А Луньков шёл, мок, улыбался.

Возле раскрытых железных ворот в товарный двор нахохливался Кукушкин. В великом, явно с чужого плеча пиджаке, в сатиновых каких-то шароварках, как в спустивших гондолках; драповая промокшая кепка свисала в виде хоботка…

Увидел Лунькова, сразу заспешил навстречу. Не поздоровавшись, быстро повёл его от товарного двора.

– Слушай, Игорь! Не ходи туда. Облава. Милиция. Дружинники. Без документов – налево, как говорится. Конец квартала – недобрали.

Торопливо шли.

– Но как же так? – бормотал Луньков. – Ведь я ему платил. Ведь семь рублей из десятки… Ведь он обещал!

– Кто? Бригадир-то? Он наобещает. Он с вас, бедолаг, шёрстку-то и стрижёт… Да и участковый в деле.

Остановились. Ждали чего-то, горбясь под дождем. Кукушкин, словно боясь обидеть, осторожно стал «объяснять»:

– Всё дело в паспорте, Игорь. В паспорте. И тут уж – никуда. Я вот и пропойца – а паспорт, прописка. Да и здесь, на товарном, в штате. Грузчик… Так что ноги в руки – и айда, Игорёк. Мой совет.

К Лунькову подступили слёзы.

– Спасибо, Ваня, спасибо. – Неожиданно для себя тонко выкрикнул: – Век… век не забуду! – И от этих не своих слов – заплакал.

– Ну что ты, Игорёк. Не надо. Зачем? Подожмёт – приходи. Скоро хозяева со всей Щекотихи хлынут – знай дровишки развози! И никаких ведомостей. А потом – пилить, колоть… А? Приходи!

– Спасибо, спасибо, тебе, – всё бормотал, всхлипывал Луньков.

Кукушкин смотрел на уходящего к Щекотихинской горе Лунькова. Потом зачем-то снял тяжелую мокрую нелепую свою кепку. Непонимающе разглядывал её… Как убитую птицу, перекинул через забор.

Стриженый, круглоголовый, избиваемый дождём, пошёл назад, к раскрытым воротам.

Луньков не совсем отчётливо помнил, как вернулся в город… как почему-то опять очутился на той же остановке, от которой полчаса назад поехал в Щекотиху… Дождь прошёл. К канализационной решётке, скручиваясь в жгуты, летела грязная вода. В тихие лужи на тротуаре втыкались одиночные капли.

Подошёл автобус. Безотчётно Луньков двинулся к нему. Но у раскрытой двери стал. Потирал лоб, словно не мог вспомнить что-то…

Его отшиб в сторону толстый мужчина с красной папкой, неуклюже, бегемотом, полез в дверь.

Луньков пошёл прочь. Посмеивался, хитро поглядывал на встречных сумасшедшенькими глазами.

…Люба, – он влез. Он с красной папкой. Понимаешь? Он успел. А твой поезд, Заварзин, ушёл. Давно ушёл. А наш поезд летит! Мы в поезде!.. А? И везде пресловутый поезд… А надо ли? Люба? Поезд-то, может, давно под откос летит… Но несутся, колготят, радуются. С трибунами, графинами, докладами. Орут песню: мы в поезде! Наш паровоз, вперед лети!..

Мы же все флюгерки! Люба! Искренние, трепетненькие флюгерки! Только бы дунуло откуда чуть – и подхватились радостно в пустопорожнем ветерке: мы все летим! В коммуне остановка!.. Вторичны мы. За нас всё решают. Мы ждём только. Головками вертим. Улавливаем дуновеньица. Ветерки. Чтобы преданненько затрепетать…

А сколько на земле работы, просто дел, а не пустопорожней этой трепотни. Вон, в Щекотихе… И там нельзя, оказывается, мне. Зато все: «В поезд! В поезд!» – вытаращив глаза… «Уйдет! Ухо-о-одит!» Эх, Люба…

Часа через два он сидел на небольшой театральной площади, на скамейке, перед зданием странной архитектуры. Полупровалившимся к тому же в овраг. Здание имело название «Институт культуры». Стилизованные светильники были при нём – как пажи при пьяной голове Шекспира в шляпе… Луньков замороженно смотрел…

…И не то страшно, Люба, что в жизни моей теперешней начнут копаться чужие равнодушные люди. Копаться, как в грязном белье. Что полетят запросы на бывшую мою работу, в паспортный стол, к тебе… Начнутся всякие очные ставки, опознания… Заполыхает тихонькое злорадство сослуживцев, знакомых. («А вы слышали: Луньков-то – вот это да-а…» Обрадуется твой чёртов Михалев…» Да что мне до них! И стыда у меня перед ними нет. Как их в моей жизни и не было. И не страшно, Люба, что – посадят. Просто посадят, в конце концов (Не зря же время милиционеры потратят, разыскивая меня?) Страшен стыд твой за меня. За мужа такого… Стыд перед собой, перед подругами, соседями… Перед гадом Михалевым… Вот это для меня страшнее смерти…

Девица в больших прозрачных очках шариковой ручкой «посадила» Лунькова в планчик зрительного зала крестиком. Потом медленно стала надписывать ему билет на сеанс. Рядом с девицей отложена была сиреневая книга. Луньков, постукивая пальцами возле коробочки в кассу, прочёл буквы вверх ногами: «Ж. П. Сартр. Слова».

Уже подавал билет на входе… и быстро вернулся к кассе. Заглядывая словно бы за стекло, пытался что-то понять в планчике на столе перед девицей. И уже понимал, уже открывал в нём неожиданную, проступившую закономерность – ни один крестик не соприкасался с другим. Каждый был отдельно. Каждый в крохотном, но отдельном пространстве. Раскиданы были они. Все раскиданы. Как на карточке спортлото!..

Девица, оторвавшись от книги, подняла глаза, которые как-то бережно стали покачиваться за сильно увеличенными стёклами очков. Как в физиологическом прозрачном растворе… Луньков быстро улыбнулся ей. Отошёл.

«Так-так-так, – бормотал, лихорадочно соображая. – Значит, чем больше теперь в кучу, тем дальше друг от друга. Даже в кинотеатре!..»

Как и ожидал – человек двадцать мужчин и женщин были раскиданы по всему залу. Как фигуры шахматные по демонстрационной доске. И над всеми свет промелькивал – словно руки. Словно руки шахматиста, спрятавшегося в будке!.. Луньков вертел головой, не мог успокоиться.

13

Лишь к вечеру он брёл своей улицей к сторожке. Окна домов, так радовавшие его утром, уже не казались праздничными – облезлая зелёная и белая краска на резьбе окон высохла, шершавилась, стекла зачернели, стали тайными. Да и деревья вдоль дороги без дождя поблекли, висели тряпками.

…«Да он же ленту на магнитофон поставить не умеет! Магнитофонную ленту! Включить магнитофон не знает где! Как!..» Дескать – недотёпа. Что с него взять?.. Это ты, Люба, – обо мне. Гостям… А те в хохот: ну не козел ли этот Луньков! И где только произрастал?

Ну, конечно, когда твой Михалев, взгромоздясь, наконец, на индивидуальный стульчак в баре, стал смаковать Свой Кальвадос… то сразу с верхотуры-то и зрить стал ширше, и вникать глыбже… Он обрёл свободу. Полную. Внутричерепномозговую!.. Ну просто же всё, граждане, единоличный каждому унитаз в баре, да чтоб повыше он был, под потолком, свой кальвадос – и свобода. Вот так, Луньков!.. Или: четверо молодцов насилуют, избивают гитары на эстраде, а тысяча у ног их – как одуревший планктон… А? Свобода же, братцы! Раскованность полная! Пада-бада-тиба-дада-та-а!.. А ты, Луньков, козёл. Не дорос до нас. Пада-дада! А наш ударный магнитофонный эксгибиционизм? Луньков? Тиба-дада! Бывало, выставишься в окне с магнитофоном – и вся округа от тебя балдеет! Тада-дада! Слабо тебе?.. Козё-ол…

Эх, Люба, ущербно это все, жалко. Ведь убери от такого «меломана», что называется, объект, людей убери (скажем, отправят вдруг всех на картошку… весь город!), и тут же вырубит свой магнитофон. Тут же вырубится!.. Голову можно на отсечение дать! В полном смущении утихнет… У него же слуха на музыку нет. Вот в чём его беда. Подлинного слуха. Извращено всё… Но зато: пада-бада-тиба-дада-та-а! Да круглые сутки чтоб!

Ну а я?.. Куда уж мне. Вырос я (как ты считала и не раз подчёркивала) «в полнейшей ни-ще-те». И мать у меня была – матерью-одиночкой. И родила меня в свои сорок два года («Ужас!»). И так называемого отца я в глаза не видел. И на магнитофонах я не играл – не было у меня их просто, как и телевизоров. Всё верно. Но не нужны они нам были. Понимаешь? Не нужны. Мы читали. Книги. И тем счастливы были… А вся ваша барабанная маскультурка тарабанькалась мимо нас. Для нас ее просто не было. Не существовало…

Признаюсь, Люба, тебе ещё в одном своем «тяжком» грехе: долгое время я избегал смотреть телевизор («Ну и козел, Луньков? Вот козё-ол…»).

В классе восьмом ещё я как-то возвращался поздно вечером домой из школы. Тоже осень была. И вот вошёл уже в свой двор – и остановился как вкопанный: весь двухэтажный развесёлый коммунальный дом наш – как замер: из всех окон вверх закинулись сизые отсветы. Из всех, до единого… «Ты будешь говорить?! Отвечай!!» – вдруг проорали все окна разом. И опять только сизое из них, как из поддувал…

Я ближе подошёл – увидел всю семью Кононовых. За окном, в первом этаже… Они как затонули в этом мёртвом свете. Затонули как в денатурате. Неподвижно, нереально, навечно. И сам Кононов, и жена его, и бабка, и трое кононят впереди на стульчиках… И тут меня, что называется, «пронзило»: да ведь сейчас, в эту самую минуту, в эту самую секунду тысячи, сотни тысяч, миллионы Кононовых и кононят… по деревням, сёлам, по городам, по всему Союзу вот так же сидят и мерцают в этом денатурате, заполнившем комнаты… В одно время, в одну минуту, в секунду! Понимаешь?.. И мне стало страшно… И я избегал этой мертвечины. Долго избегал. Не признаваясь себе – боялся. Как боятся некоторые люди – с детства боятся – попов, церкви, нереальной атрибутики внутри неё, всяких там обрядов, отпеваний, служб… Понимаешь, боялся, что она, мертвечина эта, проникнет в меня. Напитает, отравит. Сделает вот таким же мерцающим болваном…

 

Надо представить только это, Люба… Суррогат, стереотипы, конформизм – на небывалом потоке. На сверхконвейере. Представить только надо…

Конечно, скажешь, чокнутый, шизмен. Но сейчас во время родной нашей всемирной бомбы каждый ходит, наверное, по краю своего безумия. Каждый ждёт, нутром ждёт – эту висящую над ним, готовую вот в следующий миг сорваться, всемирную, последнюю свою секунду… Вот таковы, так сказать, этюды обыденной нашей жизни… Но трясется, пляшет, воет ваша маскультурка. А заодно «спасается», на перепуганного Бога, как на заложника, насадив хипповый, весь в бубенцах, пиджак… Эх, Люба, не туда пляшете…

14

У калитки стоял грузовик. Роберт сидел на крыльце сторожки. Курил.

– Где болтаешься? Час жду…

Поехали в Песчанку.

Холодильник Луньков втащил в частный дом, в комнату, тесно заставленную мебелью. Опуская его на подхват Роберту, вяло подумал: «И здесь склад. Только мебельный…»

– С японским агрегатом, мама, с японским! Бар будет теперь, бар! – лаял Роберт тёще, закатывая холодильник в простенок между сервантом и ещё сервантом.

Личика засуетившейся как ветерок тёщи Луньков разглядеть не смог. Да всё и так ясно. Чего тут ещё! Налетая на шифоньеры (два, три ли их тут!), вышел.

Когда вернулись в город, Роберт остановился у гастронома. Видя, что Луньков взялся за ручку, чтобы выйти, придержал: «Погоди…» Вытянул сигарету, пачку подал Лунькову. Прикурили от одной спички. Роберт устало облокотился на руль и неожиданно задумчиво, без обычной своей чечётки, заговорил: «Жаль мне тебя, парень. Честное слово, жаль. Ведь халупу-то твою скоро ломать начнут. Крышу снимать. Внутри всё переделывать. Надстраивать два этажа… Нужда в тебе отпадёт. Куда пойдёшь? (Луньков напряжённо молчал.) Кошелев тебе не говорил, конечно. И не скажет. Зачем? Выкинет в последний момент. И «заварзин» твой кончится. А тут – зима, морозы… Куда?.. Да-а, худо твое дело. Худо. Нарочно, как говорится, не придумаешь… (Луньков всё не поднимал глаз, забыв про сигарету.) Документы тебе надо, парень. Настоящие документы. Для этого деньги нужны. И не малые. А вот где их взять?.. Тут думать надо, парень. Крепко думать… – Роберт сделал несколько затяжек, повернулся: – Что молчишь? (Луньков не мог сказать ни слова.) Да-а, жаль мне тебя, парень, жаль. Недогадливый ты. На вот. Опохмелись…»

Машина рванула с места. Луньков постоял. Потом пошёл к гастроному. Робертовых денег было на три портвейна. Но что-то удержало Лунькова, и он не свернул к винному отделу, где уже перед семью, поглядывая на милиционера, осторожненько подавливались мужички. Купил только батон и два плавленых сырка.

Ночью не мог спать. Он понял слова Роберта. Понял намёк. «Ведь он убьет меня, если я помешаю. Убьет! – металось в голове. – Вот тебе и «ручечки стеклянные», вот тебе и страстное дёрганье их почти каждый день. Он уже знает, где сейф Кошелевых. Он вычислил его!»

И – как жаром обдало: «Да ведь он… ведь он дал на три бутылки. На три! Значит – чтобы я был вверх ногами, а он в это время… Да он же сегодня придет. Сейчас!»

Луньков сел… И сразу же в двери царапнулся ключ. У Лунькова всё внутри оборвалось: дверь же закрыта! закрыта! там ключ! (чуть не кричал) ключ! Ключ оставлен в замке!.. И тогда дверь потянули и пошевелили так, что задёргался крюк в петле.

Отчаянно Луньков вспорхнул в темноте. Замер… Вытянув руки, покачиваясь всем туловищем, как болванчик, прокрался к окну. Чтобы высмотреть, высмотреть!.. Тут же назад отпрянул – ведомый светом уличного фонаря, таким же болванчиком, точно свершая вдохновенную китайскую церемонию, кланялся с вытянутыми руками Роберт… В кепке голова остановилась, застыла прямо у стекла окна. В профиль. С открытым ртом слушала… Вдруг Роберт повернулся – и точно в упор глянул на распростершегося, словно под потолок подвесившегося Лунькова.

«Но ведь там дальше окно есть! Окно! Со стеклом! – маялся Луньков. – Ведь он там может влезть в окно! Зачем же он сюда лезет?!» Луньков всё ждал чего-то, не верил, надеялся. И сердце бухалось, лезло к горлу…

Из коридора костюмерных прилетел далёкий хруст стекла. «Точно! В окно полез!»

Луньков заметался. Искал чего бы в руку!.. Выхватил из-под стола портвейную бутылку.

Сунулся в коридор. Резко выдохнул. Словно освободился от себя. И воздушно пропрыгал по темноте… Подкрался к выпавшему из раскрытой двери сизому свету. Заглянул…

За высоким навалом декораций, в окошке под потолком, ворочалась, чёрно запечатывая всё, тяжёлая тень. По стеклу чем-то елозили. Стамеской или ножом. Уже отгибали гвозди!

Безбоязненно как-то Луньков вошёл в костюмерную. С разведенными в стороны руками. Как бы спрашивая у кого-то: да что же это такое? И про бутылку в правой руке забыл.

А стамеска уже пела на высоких тонах, деловито счищая замазку. И непроизвольно Луньков вдруг стал подпевать. Стамеске. Старался в лад. Мучился, как пёс, зажмуривался, кипел слезами…

Стамеска остановилась. Словно бы недоумевая, вслушиваясь. Луньков тоже оборвал. Оба ждали. Один снаружи, на окне, другой – внутри, внизу, в черноте бутафорской… И Луньков не выдержал – запел. Уже один. Забирал голосом выше, выше… «Заварзин! Заварзин! – забубнил было Роберт, прилипая к стеклу, пытаясь разглядеть. – Это я! Я! Роберт!» Но вместе с воем из черноты к нему уже летела, кувыркаясь, длинная портвейная бутылка. И отбросило его от стекла, и взорвалось всё с неожиданностью и грохотом гранаты.

Луньков кинулся назад по коридору, в сторожку. Дрожа, высматривал Роберта в окно. Протрещало что-то во дворе стройки. Ещё какой-то шумок возник и пропал за дальним забором. И всё. Тихо стало. И не было будто ничего, и не было будто никакого Роберта. Вот да-а…

Во дворе стройки вдруг забесновался трельчатый свисток. Возле тёмной бытовки. «Милиция, – похолодел Луньков. – Уже примчались!» Снова. Ещё сильней. Тут же что-то упало в самой бытовке. Внутри. И свист оборвался… «Сосе-ед!» – явственно вылетело из тёмной форточки бытовки. Засвистело и опять оборвалось. И опять голос позвал: «Сосе-ед!»

Луньков ломался, гнулся, заходился в хохоте. Падал на стол. Как припадочного, его подбрасывало на диване. А к нему всё летело из раскрытой форточки бытовки жалобное: «Сосе-ед! Соседушка-а-а!» И снова посвистывало.

Потом в бытовке он отпаивал старуху чаем. Сам долго не мог прийти в себя.

Рано утром, после звонка Лунькова, Кошелевы примчались на своих «Жигулях». Метались по коридору, зачем-то открывали все двери гримёрных, распахивали бутафорскую, лезли по наваленным декорациям к выбитому окошку, проваливались, орали на Лунькова и снова бегали.

Сильно тужась, семеня ножками, сами потащили сейфик, накинув на него тряпку. Кричали Лунькову, чтобы открыл калитку. Потом чтобы держал дверцу машины. Гришка один, взяв сейф на пузо, задвинулся с ним в машину и упал на заднее сиденье. Лежал на сейфике раком. Как баба. Тяжело дышал.

В проулке показался грузовик. В кабине – настороженный Роберт. Кошелевы кинули на сейф тряпку, захлопнули дверцу машины.

– Ты чего заявился?! Кто тебя звал?!

– Так за реквизитом, Афдеч! Вот – по списку. Сам вчера дал…

– Ну забирай и уматывайся! – орал Кошелев. – Чего стал?!

Роберт остро прищурился на Кошелева, отёр перебинтованной рукой губы. Пошёл к крыльцу. Выходя обратно с какими-то алюминиевыми трубками, вроде не замечая Лунькова, который хмуро стоял у дорожки, процедил сквозь зубы: «Прихлопнуть бы тебя, сволота, да сам скоро подохнешь».

Кошелевы ждали. Пока он уедет. Старший оберегал в кабине сейфик, точно ребёнка. Потом резко развернулись и рванули в другую сторону.

Рейтинг@Mail.ru