bannerbannerbanner
Неисчерпаемость портрета. Жизнь художника Ивана Крамского

Владимир Порудоминский
Неисчерпаемость портрета. Жизнь художника Ивана Крамского

Лев Толстой скажет о Крамском: «Чистейший тип петербургского новейшего направления…»

И сам Крамской напишет, подводя итоги: «…Да кто же из русских человеков может так не думать после Белинского, Гоголя, Федотова, Иванова, Чернышевского, Добролюбова, Перова…»

Похороны Брюллова

А время гонит лошадей.

А. С. Пушкин

Тяжко больной Брюллов мучился мрачным предчувствием смерти.

В тревожные часы озарения являлся ему замысел громадного полотна «Всесокрушающее Время»: Время – старик с косой в руке – сталкивает в реку забвения тех, кому поклонялось человечество. Гомер и Данте, Коперник и Ньютон, Наполеон и Александр Македонский, Магомет и Лютер —

 
«А завтра: где ты, человек?
Едва часы протечь успели,
Хаоса в бездну улетели,
И весь, как сон, прошел твой век».
 

Весной 1852 года из теплой Италии докатилась до Петербурга весть, что Карл Павлович Брюллов умирает. Безмятежное небо, голубое в вышине, над головой, и нежно палевое вдали, у горизонта, где тает в легкой дымке лишь намеченная плавной извилистой линией цепочка далеких гор, как бы тронутые пепельной сединой скрученныё жгуты оливковых стволов, ползущая по серому, грубо обтесанному камню стен и четырехугольным столбам террас цепкая, пронизанная солнечным светом зелень виноградных лоз – это небо, это солнце, эта зелень долгие годы согревали и веселили его, ласкали глаз, горячили кровь, наполняли теплом его краски; теперь, когда в минуты внезапно наступающей слабости Брюллов лежит, обливаясь потом, в пятнистой тени и непрозрачные лучи солнца, раздвигая резные ажурные листья, тяжело давят его лицо и грудь, он мечтает с неожиданной страстью об оглушающей прямизне петербургских проспектов и набережных, о снежной крупке, которую ветер гонит со свистом вдоль скованной Невы, о легких санках с бурой мохнатой полостью, о заиндевевших, словно бы чуть тронутых сиреневым сфинксах из знойных Фив, привыкших к холодному небу российской столицы. Но делать нечего: он рисует римское кладбище Монте-Тестаччо, где завещал похоронить себя, рисует богиню ночи Диану, которая, заслоняя дневной свет, целует солнечного Аполлона.

Он думает о том, каково умирать гению; мысль о признательном человечестве, им осчастливленном, не успокаивает: скорбная дума о всеразрушающем времени, о неизбежном забвении гнетет еще больше, утешение – «я сделал все, что мог» – не приходит; наоборот, томит чувство неисполненного долга – сколько еще надо сделать, чтобы выполнить свое предназначение. Но вдруг отпустило – и он снова весел и взбалмошен, подвижен, очаровательно непричесан: он уже увлеченно рисует римского пастуха с его любезной и какие-то картинки совершенно нескромного содержания, он рисует беспечных лаццарони, их озорные забавы, их неомраченный думами отдых. Счастливы лаццарони, нищие, свободные от всего! Повалиться бы эдак на спину, не слишком пристойно раскинув ноги, вольно разбросать руки, солнечные лучи растекаются в зажмуренных глазах кругами красной киновари и малахитовой зелени, с выцветшего неба льются потоки беззаботной лени – покой, и воля, и вечность впереди…

Находившийся в ту пору за границей молодой русский критик Стасов услыхал, что дни Брюллова сочтены, и тотчас бросился к ному – взглянуть, поклониться, благословение получить, хотя б последнее слово поймать великого, непревзойденного; но по дороге Стасов сам тяжело заболел, а когда поправился, нашел уже свежий холмик на Монте-Тестаччо: Carolus Brulloff pictor, qui Petropoli im imperio Russiarum natus anno MDCCXCIX decessit anno MDCCCLII. Стасов тут же подробно расспросил свидетелей о кончине Брюллова, осмотрел, благоговея, последние его творения и почтил бесчисленных русских поклонников великого и непревзойденного восторженной статьей «Последние дни К. П. Брюллова и оставшиеся в Риме после него произведения». «Картина, которую Брюллов хотел сделать последним и полнейшим художественным своим произведением, была названа им «Разрушающее Время»… Если бы эта картина была исполнена, она была бы самою великою картиною Брюллова и самою великою картиною нашего века», – Стасов упоенно перечисляет подробности эскиза, в центре которого Старик-Время: «Все столкнул он с пьедесталов и со страниц жизни». Наверно, восторги Стасова не столько от наивной и громоздкой символики несостоявшегося полотна, сколько от прочитанного в нем предчувствия неизбежных и желанных перемен.

Однажды в Петербурге Брюллов сказал, разглядывая работы Федотова: «Я от вас ждал, всегда ждал, но вы меня обогнали». «Великий Карл», единственный и неповторимый – в величии его и превосходстве над всеми никто не мог тогда усомниться, – сказал «Вы меня обогнали» отставному офицерику, который, словно из строя вышел, «выломился» из общего направления русского искусства. Избалованный поклонением златокудрый «бог Аполлон», ненасытный в труде и удовольствиях жизни, роскошная мастерская, куда мечтали проникнуть сильные мира сего, квартира с красными стенами и мебелью, обитой красным сафьяном, – и неприметный с виду человек, рано облысевший, обитающий в двух комнатках с чуланчиком на окраине, его до самого воротника застегнутый сюртучок, его одинокие прогулки на взморье, шутливые разговоры с Евами из Галерной гавани, чаек в душном, гомонящем трактире (граненые стаканы, блюдца с круто и высоко загнутыми краями, пожелтевший снизу фарфоровый чайник с розой на круглом боку). «Осада Пскова», плафон Исаакия, «Распятие»: художники стояли ошеломленно перед творениями Брюллова, написанными с непостижимой скоростью и столь же непостижимым мастерством («Ты кистью Бога хвалишь, Карл Павлович!» – сказал ему старик Егоров), – и «Вы меня обогнали», произнесенное божественным Карлом Павловичем при созерцании всех этих федотовских барынь, кухарок, купцов и купеческих дочек, искателей приданого, чиновников с рваными сапогами, скучающих офицеров.

И все-таки Брюллов «обогнал» Федотова: на пять месяцев раньше умер, Четверть века спустя Крамской запишет, размышляя о высоком в искусстве: «Никто никогда не может сказать, какого рода это высокое будет. «Ад» Данте несомненно высокое в поэзии, но ведь и «Мертвые души» Гоголя не низкое… Несмотря на отсутствие высокого искусства, в смысле итальянцев, голландские художники никогда не будут забыты народами».

«Вы меня обогнали», – сказал Брюллов, когда многие, все почти, убеждены были, что он достиг вершины, предела; он чувствовал движение времени, когда многим, всем почти казалось, что в его созданиях «движение времени» для живописи остановилось, ибо она достигла наивысшего развития. Пушкин очень точно уловил в «Последнем дне Помпеи» идею непрерывного движения, обновления мира и, как всегда, в немногих словах раскрыл все:

 
«Везувий зев открыл – дым хлынул клубом – пламя
Широко развилось, как боевое знамя.
Земля волнуется – с шатнувшихся колонн
Кумиры падают!..»
 

Брюллов мог не писать грандиозной аллегории, которая показалась ослепленному восторгом Стасову «самою великою картиною нашего века». О «всеразрушающем времени» он по-настоящему образно сказал в «Последнем дне Помпеи» и в сердечном напутствии собрату своему Павлу Федотову.

Стасов не поспел к похоронам Брюллова, когда толпа художников на руках несла наспех сколоченный гроб в Монте-Тестаччо; он «похоронил» Брюллова девять лет спустя на страницах журнала «Русский вестник». Подобно бородатому Старику-Времени на эскизе «самой великой картины», Стасов низверг в Лету кумира русского искусства. «Великий Карл» оказался «ничтожной личностью»: «ложь выражения», «неправда подробностей», «вредное влияние на молодое поколение», «школа эффектистов и мелодраматиков…» «Но влияние Брюллова было непродолжительно… никто не перенял его манеры обманывать шаткий и неверный вкус публики причудливостью содержания, соединенного с ловкостью и блеском исполнения…» – Всесокрушающее Время!

Два описания внешности Брюллова:

«Он был невелик ростом, или, вернее сказать, почти мал, плечист, кисти рук необыкновенно малы… Описать верно его поэтическую голову, его прекрасное лицо гораздо труднее: все черты были необыкновенно тонки и правильны; а профиль мог напомнить только голову Аполлона… Волосы белокурые, курчавые, красивыми кольцами окружали лицо. Лоб высокий, открытый… Глаза и брови придавали всей физиономии необыкновенное выражение. Невозможно поверить, чтобы голубые глаза могли владеть таким быстрым и глубоким взглядом…»

и —

«Наружность его не имела, однако же, ничего внушительного: он был маленького роста, толстый, с выдающимся животом, на коротеньких ножках; серые глазки его, окруженные припухшими красными веками, смотрели насмешливо; лоб его совершенно прямой, отвесный украшался белокурыми кудрями; он постоянно носил серую коротенькую жакетку, придававшую его круглой маленькой фигуре, довольно комический вид».

Описания, правда, принадлежат двум разным людям.

Всесокрушающее Время – за девять лет искусство Брюллова из совершенства «превратилось» в «ловкую ложь», великий был низвергнут до «ничтожества», даже «Аполлон с античной камеи» преобразился в смешного «кургузого человека».

Но, это те самые девять лет, когда, по объяснению Стасова, «все, что было сил, жизни, мысли, ощущения, понятия, чувства, оживилось и двинулось», – «Земля волнуется»…

Похожий на микеланджеловского Моисея старик с косой в руке – сочиненная Брюлловым аллегория Времени – устарел безнадежно. Новое время стояло на дворе, и по нему новые люди сверяли часы и. мысли.

Безбородый худощавый человек в учительских очках – Чернышевский Николай Гаврилович – нешумливо поднимался на кафедру, раздражая противников спокойной убежденностью (они говорили: «самоуверенностью»); его мысли, зажигательные от предельной ясности, оттого, что высказаны без классического пафоса, просто и деловито, – раскаленные угли, брошенные в сухую солому.

 

В том же 1861 году, когда Стасов двинулся «на штурм» Брюллова, Чернышевский писал «о большой разности нынешних времен от недавней поры»: настало время уразуметь, что для улучшения положения народа нужно «его собственное желание изменить свою судьбу».

Уразумение этой истины живописцами открывает путь от благонамеренных невинностей «недавней поры» к нелицеприятному художеству «нынешних времен» – в конечном счете, путь к «Сельскому крестному ходу на Пасхе» Перова и к «Крестному ходу в Курской губернии» Репина, к «Утру стрелецкой казни» Сурикова и жанрам Владимира Маковского.

«Нынешние времена…» – Давно ли господа генералы, академические профессора ниц падали перед полотнами Брюллова, каждый мазок его ловили взглядом и тащили к себе в мастерскую, со всякой шуточкой его мчались друг к другу: «Карл Павлович сказал…» – «Нет уж, позвольте я…» А теперь и они, только что не в голос, – не надо Брюллова!.. Давно ли Брюллов просил: «Не обезьяньте меня!» – «обезьянили»! Перенимали с холодным, осмысленным восторгом подражателей: глазами и рукой, без чувства и мысли, как рисовали антики – пресловутые антики, – холодные слишком верные гипсовые слепки с живого, теплого мрамора античности. Обезьянили!.. А теперь Флавицкому отказывали в звании – на Брюллова-де похож! Думали, прилаживаясь к «нынешним временам», удержать в руках искусство, как империю перед нашествием варваров. Но времена-то были уже нынешние. Сами того не замечая (Крамской точно подметил «недоразумение Совета относительно нарождающейся силы национального искусства»), не осознавая перемен, вершители судеб открыли двери академических выставок не только «гаданиям» и «обручениям», но и «Проповеди в сельской церкви» Перова, «Привалу арестантов» Якоби, «Пьяному отцу семейства» Корзухина, «Сватовству чиновника» Петрова. Издавна застряла в понятиях привычная графа «Живопись народных сцен», но с движением времени изменялись и «народные сцены» и «живопись».

Чернышевский утверждал в своей диссертации:

«Область искусства не ограничивается областью прекрасного в эстетическом смысле слова… Искусство воспроизводит все, что есть интересного для человека в жизни… Часто произведения искусства имеют и другое значение – объяснение жизни; часто имеют они и значение приговора о явлениях жизни».

Стасов низвергал в реку забвения Брюллова, но в Лету канул не Карл Павлович Брюллов, а «брюллов» (со строчной буквы, нарицательный). Карл Павлович Брюллов навсегда останется в русском искусстве, хотя «Всесокрушающее Время» еще многажды станет отвергать прежние оценки и предлагать иные…

В искусство пришли новые люди – воспроизводить жизнь, объяснять жизнь, выносить приговор.

«Вахлак в силе»

Они почти все из уездных училищ, а живут, работают и чина не имеют.

П. П. Чистяков

«Когда же Крамской получил малую серебряную медаль за рисунок, то вместо того, чтобы, как в старое брюлловское время, «обмыть новую медаль» в «Золотом якоре» (трактир позади Академии), Иван Николаевич пригласил некоторых товарищей к себе на вечеринку в новую квартиру. С этой вечеринки начинается новая жизнь как для Ивана Николаевича, так в для многих из его товарищей. Собирались почти каждый день, после вечерних классов в Академии, к Ивану Николаевичу. Он установил как бы программу. Один из товарищей обязан был, по очереди, читать что-либо из лучших произведений тогдашней литературы; другие занимались оканчиванием заданных в Академии работ; …третьи – работали для добывания средств, иные готовили эскизы и проч.».

Из приведенного свидетельства Тулинова (человека в новую квартиру «вхожего») можно многое для понимания Крамского и «времени Крамского» раздобыть; здесь в каждом словце обнаруживаются начала (контур, подмалевок) и личности Крамского и лица «времени Крамского».

«Новая квартира» (флигелек во дворе дома на 8-й линии) – «новая жизнь»: «жизнь труженическая, полная огня, энергии, силы, молодости и воли; она тратилась не на вакханалии в «Золотом якоре» и других ресторанах, а на сознательную, глубоко обдуманную, только что начинающуюся, может быть, в то время работу» (объясняет Тулинов несколькими строками ниже).

В противопоставлении – перебор, в нем (непреднамеренно, скорей, всего) выказал себя полемический дух времени. «Вакханалии» – и жизнь сознательная, труженическая (словно «в брюлловские времена» не думали, не трудились!), а «в подтексте» («лицо времени»): «артисты» – и «работники», «вдохновение» – и сознательный упорный труд.

«Прежде говорили о вдохновении поэта, прежде поэта считали любимцем богов и интимным собеседником муз… Об этом нашему брату позволялось узнавать только по неясным рассказам художников, которые, «как боги, входят в Зевесовы чертоги»… Теперь все переменилось; наш брат вахлак большую силу забрал, и обо всем рассуждать берется; и вдохновения не признает, и в Зевесовы чертоги не желает забираться… Все это наш брат отрицает с свойственной ему грубостью чувств и дерзостью выражений; это, говорит, все цветы фантазии, а вы нам вот что скажите: какова у поэта сила ума?» – в задорном выпаде Писарева тоже по-своему открываются начала (контур, подмалевок) личности Крамского и лица «его времени». «Поживите, да подумайте, да поработайте, и узнаете, что то, что зовут обыкновенно талантом, есть только фейерверк, а не светильник», – это скажет уже сам Крамской.

Собирались вокруг Крамского забравшие силу «вахлаки», «толпа малограмотная, бедная, но все-таки даровитая», по собственному его определению. «Они не умели говорить, не умели держаться, не были настолько образованны, чтобы не краснеть за их общество», но встречались они не в «Золотом якоре» и не во дворце вельможного мецената, они собирались у своего же товарища, бывшего ретушера из острогожского уезда – собирались, рисовали, читали, конечно, беседовали, обсуждали «злобы дня», спорили. В обсуждении, в споре, в том, что принимали, поправляли или отвергали мысль товарища, в том, как принимали, поправляли или отвергали его рисунок, эскиз, – для них главная «наука», «школа». Мысль о потребности объединения также без труда улавливается из слов Тулинова, когда он противопоставляет сегодняшнего «работника» вчерашнему «артисту»: «артист», старого брюлловского времени творил-де в уединении, а после встречался с друзьями и поклонниками для совместного веселья и плотских радостей, «работник» же нынешних времен собирается с товарищами, чтобы совместно трудиться, думать, осознавать происходящее, чтобы совместно, товариществом, начать «новую жизнь».

А новая жизнь уже началась: она в самой возможности, осуществимости их сборищ, их товарищества – в том, что на 8-й линии, вокруг медного самоварчика, начищенного до сияния квасной гущей, встречаются и спорят о таких «злобах дня», за которые бы прежде в солдаты, в ссылку, сын крепостных с Урала и мещанский сын из Кременчугского уезда, острогожский ретушер, саратовский портной, коллежский регистратор, окончивший «полный курс» в училище для детей канцелярских служащих; она в чтении «Современника» и «Эстетических отношений искусства к действительности», «Что делать?» и статей Писарева, «Рефлексов головного мозга» и трудов Дарвина; она в том, что крестьянский сын, коллежский регистратор, ретушер готовятся бросить вызов императорской Академии художеств.

Крамской говорил:

– Близко время, когда предлагать сюжеты историческим живописцам будет так же смешно, как задавать программу пейзажистам. А ведь задавали прежде: изобразить озеро, на первом плане стадо коров, вдали группа деревьев и облака, освещенные заходящим солнцем… Но предоставьте каждому выбрать сюжет для картины – перед вами сейчас скажется весь человек: что он знает, как думает, к чему лежат его симпатии и, наконец, чего можно ждать от него в будущем.

В этих словах самая что ни на есть «злоба дня»: речь идет не только о том, как проводить конкурсы в Академии художеств, меньше всего о конкурсах, – речь о том, что если разрешить каждому выбрать сюжет для картины, многие ли станут писать пресловутых Иосифов, навязший в зубах Брак в Кане Галилейской, бесконечные Олимпийские игры.

Крамской говорил:

– В искусстве и старые и молодые – всегда ученики. Старость и молодость зависят от того, насколько человек соответствует движению времени и развитию искусства.

Для «старых» лишь историческая тема (отвлеченно понятая) и религиозная (понятая еще отвлеченнее) «образуют великих живописцев и великие школы»; «молодые» полны решимости поставить искусство на службу сегодняшним потребностям своего народа. Не желая ни принять, ни даже осознать новые идеалы в искусстве, «старики» объявляют, что искусство «молодых» вообще отказывается от идеалов, ибо «грубый материализм хочет завладеть искусством, как и нравственным порядком вещей». «Старики», насмешничая, передергивая, сопоставляют «нынешние» художества и «нынешнюю» литературу: не собираются ли и наши словесники ради удовлетворения сегодняшней Потребности с презрением отвернуться от Гомера, Данта, Шекспира и учиться писать по «Губернским очеркам» г-на Щедрина? «Молодые» – заядлые читатели Щедрина, – по собственным их словам, ступившие в Академию «от сохи», хотят свободы от «стариковских» образцов, хотят свободы художнической мысли и художнического ee выражения: «В картине идея важна, а не искусная группировка или ловкое освещение».

«Пошлость», «грязь», «безобразие» – приветствуют «старики» новое искусство. Но когда «молодые» говорят пренебрежительно про «мастерский» колорит или «ловкое» освещение, то ведь и это – эпитеты «сегодняшние», оценки своего времени…

Старики-профессора высокомерно или простецки, с важностью или как бы заискивающе пробираются сквозь толпу заполнивших академические классы уездных «художничков», заглядывают через плечо в папки с рисунками, прислушиваются к разговорам – и кто сердито, кто ворчливо, кто беззлобно, даже с тайной завистью какой-то: «Вот в наше время…»

…Шебуев и Уткин приняты в Академию пяти лет, Егоров и Кипренский – шести, Сильвестр Щедрин – девяти, Бруни и Брюллов – десяти.

Профессор Иордан, гравер (в Академию художеств был отдан на девятом году), вспоминал: «День наш начинался с пяти часов утра… В шесть часов шли на молитву, где сначала пели «Царю небесный»; затем читалась утренняя молитва, вновь пели какую-либо из молитв и затем читалась одна глава из Евангелия…» Чуть что – посылали за розгами и «согревали задницу»: «бывало высекут, сам не знаешь за что». Превыше всего ценилось «доброе поведение». По какому-то правилу, чтобы вкуса не испортили, ученикам «не позволялось видеть мужиков». Иордан вспоминал про 14 декабря 1825 года: на Сенатской площади кричали «Да здравствует конституция!» – «Этому слову нас никогда не учили и не толковали, я спросил у одного, что значит конституция. Он преспокойно отвечает, что это жена великого князя Константина Павловича» (Иордану в год восстания двадцать пять минуло).

В «нынешние времена» являются в Академию двадцатилетние «вахлаки»; «от сохи» – к Лаокоонам и Аполлонам (один сердобольный критик предлагал даже «помогать невежественным беднякам, вывешивая в классе сведения о рисуемом предмете»), но мужиков новые ученики видали с детства и, что такое конституция, знают.

Крамской всю жизнь будет сетовать: «Мне не дано обстоятельствами знание – лучшее, чем человек может обладать в жизни. Я всегда, с ранней юности, с завистью взирал на людей науки», «смотрел с величайшим благоговением на всякого, побывавшего в университете»; и – о научном описании, только что прочитанном: «Перед вещами подобного рода я просто нахожусь с разинутым ртом главным образом вследствие невежества…»

Но в письмах Крамского встречаем имена Гегеля и Лессинга, Шопенгауэра и Прудона, Байрона, Гейне, Гомера, Шекспира, Диккенса. Он был равноправным собеседником Толстого и Стасова, Менделеева и Петрушевского. Репин вспоминает: «Однажды он так живо, увлекательно и образно рассказал мне теорию Дарвина о происхождении видов, что потом, впоследствии, когда я читал оригинал, он мне показался менее увлекателен, чем живой рассказ Крамского».

Крамской говорил юноше Репину:

– Если вы хотите служить обществу, вы должны знать и понимать его во всех его интересах, во всех его проявлениях, а для этого вы должны быть самым образованным человеком… Не в том еще дело, чтобы написать ту или другую сцену из истории или из действительной жизни. Она будет простой фотографией с натуры, этюдом, если не будет освещена философским мировоззрением автора и не будет носить глубокого смысла жизни, в какой бы форме это ни проявилось. Почитайте-ка Гёте, Шиллера, Шекспира, Сервантеса, Гоголя. Их искусство неразрывно связано с глубочайшими идеями человечества.

В этом «хотите служить обществу» – самое главное. Художник не сам по себе, и образованность его не самоцель, а необходимое условие наиболее полного служения обществу. «Новая жизнь», начатая многими художниками на вечеринках у Крамского (вокруг него), не просто в беседах, спорах, чтении вслух, в совместной, артельной, работе, а в том, что на этих вечеринках они начинали жизнь в искусстве как жизнь общественную. Конечно, и в «старые брюлловские времена» творения искусства были связаны «с глубочайшими идеями человечества», но художники «времени Крамского» осознали необходимость этой связи.

 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru