bannerbannerbanner
Толедский собор

Висенте Бласко-Ибаньес
Толедский собор

– Послушай, Луис, и помни мои слова. Есть только один Бог – Господь наш Иисус Христос и есть два полубога: Галилей и Бетховен.

Сказав это, дон-Луис любовно посмотрел на гипсовый бюст глухого музыканта с печальными глазами и продолжал:

– Я не знаю Галилея, – сказал он. – Знаю только, что это был гениальный ученый. Но относительно Бетховена мой учитель ошибся: Бетховен – бог.

Весь дрожа от возбуждения после восторженных гимнов своему божеству в музыке, дон-Луис ходил взад и вперед по комнате.

– Как я вам завидую, Габриэль, – говорил он, – что вы столько ездили по свету и слышали много хорошей музыки! В особенности в Париже… все эти воскресные симфонические концерты какое наслаждение!

– А я заперт здесь в соборе и вся моя надежда – это когда-нибудь в большой праздник продирижировать какой-нибудь мессой Россини. Мое единственное утешение, это читать музыку или разбирать великие музыкальные произведения, которые в больших городах столько дураков слушают, зевая от скуки. Здесь, в этой кипе нот, у меня есть девять симфоний, написанных несравненным мастером. У меня есть его сонаты, его месса; есть у меня также произведения Гайдна, Моцарта, Мендельсона даже Вагнера. Я играю их на фисгармонии, как могу. Но ведь это то же самое, что рассказывать глухому о рисунке и красках картины.

Он рассказывал с упоением о выпавшем на его долю, год тому назад, счастьи: кардинал-архиепископ послал его в Мадрид для участия в конкурсе органистов.

– Это была самая счастливая неделя в моей жизни, Габриэль! – говорил он. – Я оделся в платье одного знакомого скрипача и пошел в Teatro Real слушать «Валькирию», а потом ходил в симфонические концерты, слышал «Девятую симфонию» Бетховена. На меня музыка производит странное действие. Она вызывает видения разных пейзажей – моря, которого я никогда не видел, а иногда лесов или зеленых лугов с пасущимися стадами. Когда я рассказываю об этом здесь в соборе, все думают, что я – сумасшедший. Но вы, Габриэль, понимаете меня. Когда я слушаю Шуберта, я точно вижу перед собой влюбленных, вздыхающих под липами; некоторые французские композиторы вызывают у меня образы дам, гуляющих среди цветов… Особенно яркие видения вызывает во мне «Девятая симфония». Когда я слушаю «Скерцо», мне кажется, что Господь Бог и его святые ушли куда-то на прогулку и оставили небесные селения в полном распоряжении ангелов. И небесная детвора прыгает с облака на облако, подбирает венки цветов, забытые святыми, и, отрывая лепестки, бросает их на землю. Потом, один открывает резервуар с дождем, и воды небесные проливаются на землю; другой отпирает гром; удары его пугают детвору и обращают их в бегство. А «Адажио»!.. Можно ли представить себе нечто более нежное, более сладостные звуки любви? Никто на земле не умел так безгранично нежно любить… Слушая «Адажио», я представляю себе фрески с мифологическими сюжетами, вижу прекрасные белые тела с нежными линиями. вижу Венеру, которую ласкает Аполлон на розовых облаках при золотистом свете зари.

– Послушайте, дон-Луис, – прервал его Габриэль, – вы говорите не как правоверный католик.

– Но я говорю как музыкант, – просто возразил регент. – Я исповедую веру, в которой я вырос, и не размышляю о ней. Меня занимает только музыка, про которую говорят, что она будет «религией будущего». Все прекрасное мне нравится, и во всякое великое произведение я верю как в творение Господне. Я верю в Бога – и верю в Бетховена.

Эти часы, которые они проводили в маленьком углу дремлющего собора, очень сблизили Габриэля и дона Луиса. Музыкант говорил, перелистывал партитуры или играл на фисгармонии, а революционер молча слушал его, не прерывая своего друга и только иногда невольно обрывая беседу своим тяжелым кашлем. Это были нежные и грустные часы, во время которых они взаимно проникали в душу друг друга, один – мечтая уйти из собора, который казался ему каменной темницей, а другой, ушедший от жизни с больной душой и неизлечимо больным телом, – радуясь отдыху в прекрасной развалине и скрывая из осторожности тайну своего прошлого.

Когда они встречались утром, разговор их был почти всегда один и тот же.

– Придете днем? – с таинственным видом спрашивал регент. – Я получил новые ноты. Мы разберем то, что мне прислали. Кроме того, я еще сочинил одну безделушку…

Анархист всегда принимал приглашение, радуясь, что может быть полезным этому парию в искусстве, для которого он был единственным слушателем.

V

Во время церковной службы, когда все мужское население верхнего монастыря, кроме сапожника, показывавшего «Гигантов», уходило в собор, Габриэль бродил по галлереям или же спускался в сад.

Он любил деревья, напоминавшие ему, как и верхний монастырь, его детство, а слушая шелест листвы, качающейся на ветру, он мнил себя на просторе, в деревне.

В беседке, обросшей плющом и крытой черным аспидом, где часто сидел его отец разбитый параличом на старости, он теперь заставал свою тетку Томасу, которая вязала носки и в то же время зорко следила за работавшим в саду работником.

Тетка Габриэля пользовалась большим почетом в верхнем монастыре, и слова её имели такой же вес, как слова дона Антолина. Авторитет её объяснялся тем, что она была в дружбе с кардиналом-епископом. За пятьдесят лет до того, кардинал был служкой в соборе, и Томаса, дочь пономаря, с самого детства дружила с ним; они дрались иногда за какую-нибудь раскрашенную картинку, играли вдвоем, придумывали разные шалости и остались друзьями на всю жизнь. Величественный дон Себастиан, от одного взгляда которого дрожал весь причт, запросто приходил в гости к старой Томасе и относился к ней, как брат. Старуха почтительно прикладывалась к пастырскому перстню, но затем говорила по родственному со старым другом, чуть ли не говоря ему «ты»; кардиналу нравилась её откровенность, и простота, как отдых от лицемерного подобострастия его подчиненных. Томаса, как утверждали в соборе, была единственным человеком, говорившим кардиналу всю правду в лицо. И соседи Томасы в верхнем монастыре чувствовали себя польщенными, когда кардинал являлся в своей красной рясе и подолгу непринужденно болтал с Томасой в садовой беседке, в то время, как сопровождавшие его священники ждали его, стоя у входа в сад.

Томасе не льстило внимание архиепископа; она видела в нем только равного себе, друга детства, которому повезло в жизни. Она называла его просто «доном Себастианом». Но семья её пользовалась этой дружбой для практических целей. В особенности умел эксплуатировать влияние Томасы зять старухи, «Голубой». Томаса говорила про него, что он умеет превращать в деньги все – даже паутину; ненавистный в своей жадности, он пользовался расположением кардинала, выпрашивая все новые и новые милости, а низшая церковная братия не смела протестовать.

Габриэль любил беседовать с теткой, потому что только на нее одну собор не оказал усыпляющего действия. Она любила церковь, как родной дом, но ни святые в часовнях, ни каноники в хоре не внушали ей большего почтения. В семьдесят лет она оставалась необычайно бодрой и энергичной, свободно говорила всем правду, как человек, много видевший на своем веку, относилась снисходительно к человеческим слабостям, но терпеть не могла лицемерного скрывания их.

– Все они самые простые смертные, Габриэль, – говорила она племяннику о канониках, – и дон Себастиан такой же человек, как другие. Все грешники, и у всех есть, в чем каяться перед Господом. Иначе и быть не может, и ставить им это в вину не следует. Смешно только, когда перед ними становятся на колени. Я верю в святую Мадонну и в Бога Отца – но в этих господ… Нет, я в них не верю; для этого я слишком их знаю. В конце концов, конечно, все мы люди и жить нужно. Худо не то, что человек грешен. Худо, когда люди комедию ломают, как, например, мой зять. Он бьет себя в грудь, кладет земные поклоны, а все время только и думает о том, как бы я скорее умерла, так как уверен, что у меня спрятаны деньги в шкапу. Он обирает собор, ворует на свечах, кладет в карман деньги, уплачиваемые за мессы. Если бы не я, его давно бы прогнали. Но мне жалко дочь; она все хворает. И внучат жалко.

Когда Габриэль приходил к ней в сад, она каждый раз говорила ему, что он, видимо, поправляется, и что брат наверное спасет его своим заботливым уходом. Она слегка поддразнивала Габриэля его болезненным видом и все ставила в пример свою безболезненную, бодрую старость.

– Посмотри на меня, – говорила она. – Мне семьдесят лет, а я ни разу не болела! Я по-прежнему встаю в четыре часа утра, летом и зимой; у меня все зубы целы – как в те времена, когда дон Себастиан приходил в красной рясе хорового служки и отнимал у меня мой завтрак. В твоей семье, правда, все были слабого здоровья; твой отец страдал ревматизмом и жаловался на сырость в саду, когда ему еще не было столько лет, как мне теперь. А я все время сижу в саду и совсем здорова… У нас, в семье Вилальпанд, все железного здоровья: не даром мы ведем свой род от знаменитого Вилальпанда, соорудившего решетку у главного алтаря, ковчег для Святых Даров и множество других диковин. Он, наверное, был великан, судя по легкости, с которой он гнул все металлы…

Томаса жалела Габриэля, видя, какой он больной; но это не мешало ей давать очень рискованные объяснения его болезни.

– Воображаю, как ты кутил во время своих путешествий! – говорила она, – Тебя погубила война. Не будь её, ты бы теперь занимал кресло в хоре и сделался бы, быть может, вторым доном Себастианом… Он в молодости не так славился в семинарии, как ты… Но зато ты видел свет; тебе, видно, приятно жилось в тех краях, где, говорят, женщины очень красивы и носят шляпы величиной с зонтики… Ты теперь ни на что не похож; но прежде ты был красавчиком: уж поверь старой тетке. Как же это ты довел себя до такого состояния?.. Верно жил слишком шибко… Бедная твоя мать! Она все думала, что ты будешь святым. Хорош святой!.. Не отпирайся, я знаю, что ты шибко жил. Дурного в этом нет. Худо только, что ты вернулся таким больным и слабым. Удивительно право, как у всех церковников точно злой дух живет в душе. Когда они уходят в мир, то сгорают от ненасытности желаний, – никакой меры не соблюдают. Я знаю многих, которые, как ты, ушли из семинарии и тоже плохо кончили.

 

Однажды утром Габриэль обратился к тетке с вопросом, который давно уже хотел ей предложить, но все не решался. Ему хотелось знать, где теперь Саграрио и что произошло в семье брата.

– Послушайте, тетя, вы добрая, вы скажете мне… другие все не хотят сказать. Даже болтун Тато не говорит. Что случилось с моей племянницей.

Лицо старухи омрачилось.

– Это было большое несчастье, Габриэль, неслыханный позор для собора! Ужасно, что безумие свило себе гнездо в самой уважаемой семье верхнего монастыря. Мы все здесь славимся добродетелью; но семья Луна была выше всех, даже выше Вилальпандо, занимающих второе место после вас. Ах, если были бы живы твои родители!.. Виноват больше всего твой брат… Слишком он прост, и не видел опасности, гордясь своей дочкой…

– Но что же собственно произошло, тетя?

– Да то, что часто бывает на свете, и только здесь никогда не случалось. Кадет, воспитанник военной школы, влюбился в Саграрио, и твой брат позволил ему ухаживать за ней. Я тысячу раз говорила ему: «смотри, Эстабан, этот молодой сеньор не пара твоей дочери». Красивый он был, это правда, приятный в обращении, богатый и знатного рода. Бедная Саграрио крепко полюбила его. и когда по воскресеньям она ходила гулять с матерью и женихом в Закодовер или в Мирадоро, ей все барышни завидовали. Племянница твоя славилась красотой на весь Толедо. Твой брат тоже, по глупости, гордился постоянными посещениями кадета, забывая, что в таких случаях дело редко кончается браком. У нас, в среднем кругу, все женщины без ума от военных. Я сама помню, что в молодости всегда оправляла платье и прихорашивалась, как только, бывало, заслышу лязг сабли в верхнем монастыре. Это увлечение переходит от матерей к дочерям; а между тем всегда они, проклятые, имеют невест у себя дома и возвращаются к ним, как только кончают академию.

– Что же случилось с моей племянницей?

– Да то, что когда кадет вышел в лейтенанты, его вызвали в Мадрид. Горе было ужасное. Влюбленная парочка долго-долго прощалась; они точно не могли оторваться друг от друга.

Твой глупый брат и его дура жена (да почиет она в мире!) тоже ревели. Лейтенант обещал приезжать каждое воскресенье и писать каждый день. Вначале так и было. Но потом он все реже являлся сам и все меньше писал – занят был в Мадриде другими делами. Бедная твоя племянница истомилась от горя, побледнела, исхудала. А потом, в один прекрасный день, она исчезла из дому… уехала одна в Мадрид. И до сих пор…

– Ну, а что же потом? Не нашли ее?

– Твой брат совсем растерялся. Бедный Эстабан! Он иногда по целым ночам стоял на галерее в одной сорочке и смотрел в небо стеклянными глазами. О дочери нельзя было упоминать при нем: он приходил в ярость. Мы все целый год ходили мрачные, точно похоронили члена семьи. Чтобы нечто подобное случилось в соборе, где мы все жили в святости, чтобы в благочестивой семье Луна могла оказаться девушка, которая решилась уйти к своему возлюбленному, не боясь Бога и людей… этого никто не ожидал. Видно, она уродилась в своего дядю Габриэля, который считался святым, а потом разбойничал в лесах и скитался по миру, как цыган.

Габриэль не стал возражать против представления тети Томасы о его прошлом.

– А после побега было что-нибудь известно о ней? – спросил он.

– В первое время часто доходили слухи. Мы знали, что они жили в Мадриде вместе, сначала очень мирно и хорошо, совсем как муж и жена. Даже я думала, что он в конце концов женится на Саграрио. Но через год все кончилось. Он стал тяготиться ею, и семья вмешалась: требовала, чтобы он ее бросил ради своей карьеры. Впутали в дело полицию, чтобы запретить ей приставать к нему с жалобами. А потом неизвестно, что с нею сталось. Я слышала про нее от людей, ездивших в Мадрид. Ее там встречали… но уж лучше бы, чтобы никто ее не видел такой. Позор это для семьи, Габриэль, и большое несчастье! Она, несчастная, сделалась продажной женщиной. Мне говорили, что она была больна и теперь еще, кажется, не выздоровела. Да и не мудрено. Пять лет такой жизни. И подумать, что это дочь моей сестры… Она, бедная, умерла с горя. А Эстабан совсем опустился после своего несчастья. Да и я, какая я ни сильная, все-таки прямо с ума схожу, когда подумаю, что девушка из моей семьи сделалась падшей женщиной, превратилась в забаву для мужчин, и живет одна, точно у неё нет родных.

Сеньора Томаса утерла глаза платком. Голос её дрожал.

– Вы, тетя, добрая, – сказал Габриэль. – Почему же вы-то не заботитесь о несчастной девушке? Нужно ее разыскать и привести сюда. Следует прощать людям их прегрешения и спасать несчастные жертвы.

– Да разве я этого не знаю? Сколько раз я об этом думала; но я боюсь твоего брата. Он добрый человек; но он приходит в ярость при одном упоминании о дочке, и ни за что бы не потерпел её присутствия в благочестивом доме ваших предков. Да к тому же, хотя он этого и не говорит, он боится нареканий, боится соседей; все ведь знают о скандале с Саграрио. Но, это пустяки; с соседями легко справиться; они рта не раскроют, если я вступлюсь за нее. Я боюсь только твоего брата.

– Я вам помогу! – сказал Габриэль. – Только бы ее разыскать, а я уж берусь уговорить Эстабана.

– Трудно ее найти. Давно о ней ничего не слышно. – Ну, да я подумаю, как бы это сделать.

– А каноники? А кардинал? Разве они допустят, чтобы она вернулась сюда?

– Да многие, верно, уж забыли о том, что было. Мы можем к тому же поместить ее куда-нибудь в монастырь, где она будет жить спокойно, никого не возмущая.

– Нет, тетя, это слишком жестокое лекарство. Нельзя спасти ее для того, чтобы лишить сейчас же свободы.

– Ты прав, – подтвердила старуха. – Нужно вернуть ее домой, если она раскаялась и согласна жить скромно. Я сумею зажать рот всякому, кто вздумал бы тронуть ее словом. И дон Себастиан ничего не скажет, если нам удастся вернуть ее. Что ему и говорить… В конце концов, верь мне, Габриэль… все мы люди!

VI

В соборе принято было ни слова не говорить о правящем прелате. Габриэль помнил с детства эту традиционную привычку. Говорили о предшествующем архиепископе, обсуждая его слабости и недостатки; это допускалось. Мертвого прелата никто не боялся, тем более, что осуждение предшественника было косвенной лестью его живому преемнику. Но если в разговоре упоминалось имя правящего архиепископа, все умолкали. Никто не говорил правды о прелатах и не осмеливался оглашать их недостатки, пока их смерть не развязывала языки.

В лучшем случае позволялось обсуждать распрю между канониками, называть тех, которые, встречаясь в хоре, обменивались враждебными взглядами, как собаки, готовые загрызть друг друга; позволялось говорить также о полемике двух каноников в мадридских католических газетах на вопрос о том, – был ли потоп всемирным, или только частичным, и обсуждать статьи, которыми они отвечали друг другу раз в четыре месяца.

Вокруг Габриэля образовался кружок людей, которые чувствовали в нем ту притягательную силу, которую прирожденные вожди оказывают на людей, даже когда они молчат и не стараются влиять на окружающих. По вечерам кружок собирался у звонаря или, в хорошую погоду, на галерее над дверью Прощения, a по утрам сборным пунктом было помещение сапожника, служба которого в соборе заключалась в показывании «Гигантов» посетителям. Он был слабый, больной человек, вечно страдал головными болями и голова у него была всегда повязана несколькими платками, свернутыми в виде тюрбана.

Он был беднее всех в верхнем монастыре, так как безвозмездно исполнял свою должность, в надежде, что откроется вакансия на какое-нибудь платное место. Он был благодарен и за даровое помещение, отведенное ему ради его жены, дочери старого церковного служителя. Помещение это было сырое и нищенское, пропитанное запахом дегтя и моченой кожи. К довершению несчастья, у него каждый год рождался ребенок. Жена его, болезненная и худая, вечно ходила с грудным младенцем на руках, а по галереям верхнего монастыря бродили старшие дети сапожника, бледные, с большими головами, худосочные; они постоянно болели, но не умирали, и положение семьи было крайне бедственное.

Сапожник работал для городских лавок, но зарабатывал очень мало. Уже на заре раздавался в тишине монастыря стук его молотка. Этот единственный отзвук мирского труда собирал в жалкое жилище сапожника всех праздных людей верхнего монастыря. У него Габриэль заставал с утра звонаря Мариано и своего племянника Тато, сидевших на низеньких табуретках. От времени до времени звонарь бежал на башню, звонил в определенное время, и тогда место его занимал или старый выдувальщик органных мехов, или кто-нибудь из других служителей, привлеченных толками об этих собраниях мелкого соборного люда. Все приходили слушать Габриэля. Революционеру в сущности не хотелось говорить, и он рассеянно слушал жалобы соборных жителей на их нужду, но его заставляли рассказывать о далеких странах; слушатели широко раскрывали глаза от восторга, когда он описывал им красоту Парижа или величину Лондона, точно дети, слушающие волшебную сказку.

Сапожник слушал, опустив голову, рассказы о всех далеких местах и не прерывал работу. Когда Габриэль кончал рассказ, все восклицали в один голос: Подумать только, что есть еще более прекрасные места, чем Мадрид!.. Даже жена сапожника усаживалась где-нибудь в углу и, забывая больных детей, слушала Габриэля с бледной улыбкой. Блеск современной культуры волновал служителей храма больше, чем красоты неба, о которых говорили проповедники с церковной кафедры. Среди пыльного, затхлого воздуха в верхнем монастыре, они видели в воображении волшебные города и забрасывали Габриэля наивными вопросами о жизни и даже пище людей в больших городах, – точно это были существа иной породы.

Иногда днем, во время службы, когда сапожник работал у себя один, Габриэль, соскучившись среди однообразной тишины верхнего монастыря, спускался в церковь, где Эстабан, в шерстяном плаще с белым воротником, спускавшимся на плечи, с шестом в руке, стоял на одном месте в трапеценте, не подпуская никого в пространство между хором и главным алтарем.

Две золотые дощечки, прибитые к колоннам, угрожали отлучением от церкви всем, кто осмелится разговаривать или обмениваться знаками в храме. Но эта устарелая угроза никого не смущала, и приходившие к вечерне люди свободно болтали с церковными служителями, стоя за колоннами. Предвечерний свет, проникая через стекла, бросал пестрые пятна на плиты, и священники, проходя по этому пламенному ковру, становились красными и зелеными. В хоре каноники пели для себя в угрюмой пустынности храма. Двери хлопали как пушечные удары, пропуская запоздавших служителей. Сверху, в промежутках хорового пения лениво звучал орган, скучно исполняя свой долг, и звуки его казались унылыми жалобами среди пустынного мрака.

Габриэль натыкался каждый раз на своего племянника, который, при виде его, уходил от своих товарищей, церковных служек, и забавлял Габриэля своими шалостями. Как только появлялась случайно собака, он вступал в должность реггего – собачника – и выгонял ее на манер тореадора, выходящего на бой с быком; при этом, для большей потехи, он не давал ей сразу уйти, а гнал ее из часовни в часовню; её отчаянный лай приводил в бешенство каноников, к величайшей радости Тато, который хохотал, не обращая внимания на Эстабана, грозившего ему своим шестом.

После подобных представлений, дядя и племянник принимались болтать, главным образом, о разных соборных сплетнях. В противоположность другим соборным служителям, которые из страха, что на них донесут кардиналу или каноникам, молчали обо всем, что делалось вокруг них, Тато рассказывал кому угодно сплетни, доходившие до него. Он ничего не боялся. В крайнем случае, его прогонять из этого погреба, и тогда он сможет оставить собор и сделаться тореадором с согласия своей семьи.

Он придумал насмешливые прозвища всем каноникам и, указывая на них Габриэлю, рассказывал тайны их жизни. Он знал, куда каждый отправляется после службы, знал имена дам и монахинь, которые плоят им стихари, и знал о соперничестве между собой этих приятельниц каноников. Он знал то, что каноники говорят против архиепископа, a архиепископ у себя во дворце – против каноников, знал все интриги этих обозленных холостяков, которые помнили время, когда капитул сам избирал прелатов, и знал, также, что архиепископ требует полного подчинения и выходит из себя при малейшей строптивости каноников.

Но больше всего он любил рассказывать скандальную хронику. Когда каноники выходили из хора после службы, он указывал Габриэлю на группу молодых священников, очень нарядных, гладко выбритых, в шелковых мантиях, от которых шел запах мускуса. Это были щеголи собора, молодые каноники, часто ездившие в Мадрид исповедовать своих покровительниц, старых маркиз, доставивших им, благодаря своим связям, место в хоре. У двери del Mollete они останавливались на минуту поправить складки плаща, прежде чем выйти на улицу.

 

– Они идут к своим подругам, – с хохотом говорил Тато. – Место дон-Жуану Тенорио!

После ухода последнего каноника, мальчик стал рассказывать дяде про кардинала.

– Он теперь зол, как черт; во дворце все дрожат от страха. Когда у него разбаливается фистула, он впадает в полное бешенство.

– Разве правда, что у него фистула, – спросил Габриэль.

– Еще бы, все это знают. Спросите тетю Томасу… Они потому так дружны, что она приготовляет мазь, которая ему помогает. Он добрый человек, но когда его мучит болезнь, он невменяем. Я сам видел его раз, в облачении и с митрой на голове, таким бешеным, что, казалось, вот он сейчас бросится на всех нас и отколотит. Тетя правду говорит: ему нельзя пить.

– А разве правда, что он пьянствует?

– Нет, не пьянствует; это неверно: он только выпивает, при случае, рюмочку-другую, когда кто-нибудь приходит к нему в гости. Эту привычку он приобрел в Андалузии, когда был там епископом. И вино-то отличное – по пятидесяти дуросов за аробу. Оно укрепляет желудок и придает силы. Но когда оно попадает в его внутренности, кардинал мучается, как в аду. Доктора его потом подлечат, а он снова принимается пить свое винцо.

Тато, несмотря на свою насмешливость, выражал сочувствие прелату.

– Он ведь не кто-нибудь, дядя, он хороший человек, – только характер у него несносный. У него маленькое белое и розовое личико, а между тем голова не пустая… Он молодец, и главное, не лицемер. Ничего не боится, – видно, что был солдатом в молодости; он не поднимает по всякому поводу глаза к небу, не трусит ничего. Настоящий человек. Мне он тем нравится, что держит в строгости каноников – не то, что прежний, который трусил перед каждым… С ним ведь шутки плохи! Он в состоянии броситься во время службы в хор и выгнать всех. Он вот теперь два месяца, как не показывается в соборе, рассердившись на каноников. Они послали к нему делегацию с просьбой о какой-то реформе, один из делегатов начал речь словами: «Монсиньор, капитул полагает…» Тогда дон Себастиан прервал его в бешенстве, крикнув: «Капитулу нечего полагать, капитул ничего не понимает»! – повернулся к ним спиной и ушел… Он прав, что так с ними обходится. Чего они вмешиваются в его жизнь? Он ведь их не ругает за похождения, известные всему Толедо.

– Что же они говорят про него?

– Говорят, что Хуанито – его внук, что отец Хуанито, который сходил за брата его, на самом деле был его сын. Но больше всего его бесят толки про донью Визитацион.

– Это кто такая?

– Как, вы не знаете? О ней столько говорят в соборе и в городе. Это – племянница архиепископа и живет в его дворце. Он ее очень любит. Как бы он ни бесился, когда его схватит припадок болезни, стоит ей явиться, – и он становится кротким как ягненок. Он весь сияет, когда она скажет ему ласковое слово. Прямо души в ней не чает.

– Так неужели она?.. – спросил Габриэль.

– Ну, конечно. Как же иначе? Она воспитывалась в институте благородных девиц, и кардинал выписал ее к себе во дворец, как только приехал в Толедо. Неизвестно, чем она ему так нравится: она слишком высокая, худая, бледная. Только глаза у неё большие и цвет лица нежный – вот и все. Говорят, что она поет, играет, читает книги и очень образованная. Во всяком случае, она сумела забрать в руки кардинала. Она приходит иногда в собор, одетая как монахиня, в сопровождении уродливой служанки.

– Может быть, ты ошибаешься, Тато?

– Ну, вот еще! Это известно всему собору, и даже прихлебатель архиепископа, который доносит ему все сплетни, не отрицает этого. A кардинал приходит в бешенство, как только услышит что-нибудь дурное про племянницу… Уж вы мне поверьте, что это так. У меня самые точные сведения, дядя, от человека, живущего во дворце. Он сколько раз видел, как они целовались, то есть целовала-то она его, а он улыбался от удовольствия. Бедняга – он так стар!

Брат Габриэля возмущался всеми этими слухами, доходившими до него. Он не выносил неуважения к высшим властям. Ведь про всех прежних епископов тоже говорили при их жизни разные гадости, а после смерти производили их в святые. Когда он слышал непочтительную болтовню Тато, мальчику сильно от него доставалось.

Эстабан радовался, видя, как поправляется Габриель, и продолжал нежно заботиться о его здоровье. Он был доволен осторожностью брата, не выдававшего никому своего прошлого, и гордился почтительным и восторженным отношением к нему всех соборных служащих, которые восхищались рассказами Габриэля о его путешествиях.

Когда он иногда с улыбкой глядел на Габриэля и выражал свое удовольствие по поводу того, что он меньше кашляет и уже не такой бледный, Габриэль грустно предостерегал брата и говорил, что смерть все-таки придет и даже скоро. Эстабан тревожился и еще усерднее отпаивал его молоком и упитывал вкусными блюдами, надеясь восторжествовать над болезнью, разрушившей организм Габриэля в тяжелые годы революционной борьбы.

Попечения о больном брате сильно отзывались на скромном бюджете Эстабана. Его крошечного жалованья и небольшой денежной помощи от регента, дона Луиса, не хватало на покрытие новых расходов, и ему приходилось обращаться к помощи дона Антолина в конце каждого месяца. Габриэль ясно понимал затруднительное положение брата и не знал, как ему помочь. Он бы рад был взять какую угодно службу, – но все места при соборе были заняты, и если иногда открывалась вакансия за чьей-нибудь смертью, на нее было слишком много голодных кандидатов, предъявлявших свои семейные права. Кроме того, Эстабан, на просьбы брата достать ему какую-нибудь работу, отвечал резким протестом, говоря, что единственной его заботой должно быть восстановление здоровья.

* * *

Однажды днем, когда Габриэль выходил из верхнего монастыря, его остановила у решетки сада синьора Томаса.

– У меня есть новости для тебя, Габриэль, – сказала она. – Я узнала, где наша беглянка. Больше ничего я тебе не могу теперь сказать, но приготовься убеждать брата. Очень возможно, что через несколько дней она будет здесь.

Действительно, спустя несколько дней, тетя Томаса подошла, в сумерки, к Габриэлю и дернула его, молча, за рукав. Уведя его за собой в сад, она указала ему на женщину, прислонившуюся к одной из колонн, окружавших сад. Она была закутана в темный плащ, и головной платок надвинут был на глаза.

– Вот она, – сказала Томаса.

Габриэль ни за чтобы ни догадался, что это его племянница. Он помнил ее молодой, свежей, грациозной, такою, какою она была во время его последнего приезда в Толедо, а теперь перед ним стояла почти старая женщина, с увядшим лицом, с выступающими скулами, провалившимися глазами, с измученным, страдальческим видом. Потертое платье, стоптанные башмаки ясно указывали на крайнюю нищету.

– Поздоровайся с дядей, – сказала старуха. – Он ангел небесный, несмотря на свои проделки. Это он вернул тебя сюда.

Садовница толкнула Сограрио к дяде, но несчастная женщина опустила голову, согнула плечи и прикрыла лицо мантильей, скрывая слезы; она, казалось, не выносила вида кого-либо из родных.

– Пойдем домой, – сказал Габриэль. – К чему ей здесь стоять.

Поднимаясь по лестнице, они пропустили вперед Саграрио. Она не открывала лица, но её ноги инстинктивно поднимались по знакомым ступенькам.

– Мы приехали из Мадрида сегодня утром, – рассказывала садовница Габриэлю. – Но я пробыла весь день с ней в гостинице, думая, что лучше ей вернуться домой только под вечер. Эстабан теперь в церкви, и у тебя есть время подготовиться к разговору с нам. Три дня я пробыла в Мадриде с Саграрио и насмотрелась таких ужасов, что вспомнить страшно. В каком аду она очутилась, несчастная! И еще говорят, что мы христиане! Нет, люди хуже дьяволов. Хорошо, что у меня есть там знакомые в соборе. Они вспомнили старую Томасу и помогли мне. И то еще пришлось дать денег, чтобы вырвать ее из когтей дьявола.

Рейтинг@Mail.ru