bannerbannerbanner
Толедский собор

Висенте Бласко-Ибаньес
Толедский собор

Садовница улыбнулась, и слова её медленно прозвучали в предвечерней тишине:

– Успокойтесь, дон Себастиан! – сказала она. – Я знала многих в нашем соборе, которые считались святыми, и они не стоили вас. Они бы во имя спасения души бросили на произвол судьбы своих детей… Во имя того, что считается чистотой, они оставили бы семью. Но поверьте мне, истинных святых нет здесь. Все люди, – только люди… Не нужно раскаиваться в том, что следуешь влечению сердца. Господь создал нас по своему подобию и не даром вселил в нас любовь к детям. Все остальное, – целомудрие, безбрачие – все это вымышлено церковью, чтобы отделить себя от простых смертных… Вы, дон Себастиан, человек, и чем более вы следуете влечениям своего сердца, тем лучше. Господь простит вас!

X

Через несколько дней после праздника Тела Господня дон Антолин пришел к Габриэлю и с улыбкой заговорил с ним покровительственным тоном – Я о тебе думал всю ночь, – сказал он. – Почему ты ходишь по верхнему монастырю, ничего не делая и только скучая? От праздности у тебя и пошли опасные мысли…

– Так вот не хочешь ли, – предложил он в заключение, – спускаться каждый день в собор и показывать достопримечательности собора иностранцам? Их много ходит сюда и я ничего не понимаю, когда они предлагают мне вопросы. Ты знаешь все языки и сможешь объясняться с ними. Когда узнают, что у нас есть переводчик, к нам будут еще больше ходить. Нам ты этим окажешь услугу, а тебе это не будет стоить большего труда. Одно только развлечение. А жалованье… потом можно будет что-нибудь выцарапать для тебя из бюджета, но пока нельзя… средства собора слишком ограниченны.

Габриэль, видя озабоченный вид Антолина, когда он заговорил о деньгах, сейчас же согласился. Он ведь был гостем в соборе, и должен был воспользоваться случаем отблагодарить за гостеприимство.

С этого дня Габриэль ежедневно спускался в собор, когда собирались проезжие туристы. Дон Антолин считал их всех лордами или герцогами, удивляясь иногда их плохой одежде, так как считал, что только знатные люди могли себе позволить роскошь путешествий, и раскрывал глаза от изумления, когда Габриэль объяснял ему, что многие из этих путешественников – сапожники из Лондона или лавочники из Парижа, которые делали во время праздничного отдыха экскурсии в древнюю страну мавров.

В сопровождении сторожей с ключами и дона Антолина Габриэль показывал разложенные и расставленные в огромных витринах богатства собора: статуи из массивного серебра, ларцы из слоновой кости с искусной резьбой, золотые и эмалевые блюда, драгоценные камни – бриллианты огромных размеров, изумруды, топазы и бесчисленные нити жемчуга, падающие градом на одежды Мадонн.

Иностранцы восхищались этими богатствами, но Габриэль, привыкнув ежедневно глядеть на них, оставался равнодушным к обветшалой роскоши старинного храма. Все потускнело в нем, бриллианты не сверкали, жемчуг казался мертвым – дым кадильниц и затхлый воздух наложили на все отпечаток тусклости.

После того начинался осмотр «ochavo», – целого пантеона мощей, где отвратительные с виду человеческие останки, мертвые головы с страшным выражением рта, руки, позвонки хранились в серебряных и золотых сосудах. Габриэль добросовестно переводил иностранцам объяснения дона Антолина, повторяя их по двадцати раз кряду с несколько саркастической торжественностью; сопровождавшие его при осмотре каноники отходили в сторону, чтобы им не предлагали вопросы.

Однажды, во время обзора, один флегматичный англичанин обратился к Габриэлю с вопросом:

– Скажите, у вас нет пера из крыльев святого архангела Михаила?

– Нет, – и мы очень об этом жалеем, – ответил Габриэль еще более серьезным тоном, чем англичанин. – Но эту реликвию вы найдете в другом соборе. Нельзя же все собрать только здесь.

Больше всего посетители восторгались богатствами ризницы, коллекцией драгоценных облачений с драгоценными вышивками, воспроизводившими библейские и евангельские сцены с живостью свежих красок. На этих драгоценных тканях запечатлено было все прошлое собора, имевшего в прежние времена миллионные доходы и содержавшего целую армию вышивальщиков, скупавшего тончайшие полотна Валенции и Севильи, чтобы воспроизводить на них золотом и шелками сцены из священного писания и из жизни святых мучеников. Все героические предания церкви были увековечены здесь иглой в эпоху, когда еще нельзя было закрепить их посредством книгопечатания.

Вечером Габриэль возвращался в верхний монастырь, утомленный этими осмотрами мертвой пышности. Вначале его развлекала меняющаяся толпа иностранцев, но постепенно ему стало казаться, что все они на одно лицо. Все те же англичанки с сухими, спокойными лицами, все те же вопросы, те же «О!» условного восхищения и та же манера презрительно отворачиваться, когда осмотр кончался.

Но после вида всех этих скопленных и спящих богатств нищета соборного люда казалась ему еще более нестерпимой. Сапожник представлялся ему еще более желтым и несчастным в затхлом воздухе своего жилья, жена его еще более измученной и больной. её грудной ребенок умирал от недостатка питания, как ему рассказывала Саграрио, проводившая теперь почти весь день у сапожника, помогая справляться с хозяйством, так как мать сидела неподвижно, держа ребенка у чахлой груди, в которой не было молока и глядя на свое дитя глазами полными слез.

Габриэль осмотрел ребенка, золотушного и худого как скелет, и покачивал головой в то время, как соседки предлагали разные средства для его лечения, настойки особых трав, зловонные припарки, советовали надеть на него образок, семь раз перекрестить, читая «Отче наш».

– Да, ребенок болен от голода, – сказал он племяннице. – Только от голода.

Он делал все, что мог, чтобы спасти ребенка, купил молока для него, но желудок больного младенца не переваривал слишком тяжелой для него пищи. Томаса привела ему кормилицу, но та после двух дней перестала ходить, ей было страшно давать грудь бескровному, похожему на труп младенцу. Трудно было найти великодушную женщину, которая согласилась бы кормить младенца за низкую плату.

Младенец умирал. Все женщины верхнего монастыря заходили к сапожнику, проходя мимо. Даже дон Антолин заглядывал в дверь к ним, выходя из дому.

– Ну что, как ваш ребенок? Все по-прежнему? Да будет воля Господня!

Он уходил, выражая свое сочувствие тем, что не напоминал сапожнику о его долге.

Дон Антолин возмущался тем, что спокойствие собора и его собственное приятное настроение нарушены печальными событиями. – Какой позор, что пустили к нам этого сапожника с его больной и грязной детворой! Они постоянно болеют и мрут, заражая болезнями всех кругом. По какому праву эти нищие живут в соборе, не занимая никакой должности! Нельзя было пускать их на порог Господня дома.

Томаса, теща дона Антолина, возмущалась его словами.

– Молчи, вор, обкрадывающий святых! Молчи, не то я брошу тебе тарелку в голову… Мы все дети Господни, и если бы мир был мудро устроен, то в соборе жили бы только бедные… Вместо того, чтобы так кощунствовать, ты бы лучше дал этим беднякам что-нибудь из того, что ты награбил у Пресвятой Девы.

Дон Антолин презрительно пожал плечами в ответ.

– Если им нечего есть, незачем было иметь столько детей.

У него самого была только одна дочь, так как он не считал себя в праве иметь больше; таким образом, по его словам, он с помощью Господней смог отложить кое-что на черный день.

Добрая Томаса говорила о больном ребенке каноникам, которые после мессы прогуливались по саду. Они слушали ее рассеянно, принимаясь шарить в карманах ряс.

– Нужно покоряться Промыслу Господню…

Они давали по несколько медных монет, a один даже дал целую песету. Садовница отправилась во дворец архиепископа, но у дона Себастиана был припадок; он не захотел принять Томасу и только выслал ей две песеты.

– Они все не злые, – сказала Томаса матери умирающего ребенка, вручая ей собранные деньги. – Но каждый думает о себе и не разделяет плащ с ближним. «Вот тебе подаяние и делай что хочешь».

В семье сапожника стали лучше питаться, и это пошло на пользу всей семье кроме младенца, который уже еле-еле дышал, неподвижно лежа на коленях матери. Его уже нельзя было спасти.

Он вскоре умер, и горе матери было неописуемо. Она кричала, как раненое животное, неустанным резким криком, а сапожник молча плакал, рассказывая, что ребенок умер как птичка, – совсем как маленькая птичка. Все друзья собрались вокруг сапожника и его жены. Звонарь Мариано мрачно взглянул на Габриэля.

– Ты все знаешь, – сказал он. – Скажи, правда, что он умер от голода?

А Тато, с свойственной ему необузданностью, громко возмущался и кричал.

– Нет на свете справедливости, – повторял он. – Нельзя, чтобы так продолжалось… По думать только, что бедный ребенок умер от голода в доме, где золото течет ручьем, и где столько бездельников ходят в золоте!

Когда тело младенца унесли на кладбище, бедная мать стала биться головой об стену от отчаяния.

– Дитя мое… Антонито! – кричала она.

На ночь Саграрио и другие соседки пришли, чтобы провести ночь подле неё, Отчаяние привело ее в бешеное состояние, – ей хотелось во что бы то ни стало найти виновника своего несчастья и она осыпала проклятиями всю аристократию собора.

– Это дон Антолин во всем виноват! кричала она. – Этот старый ростовщик тянет из нас жилы… Ни гроша ведь не дал на ребенка. А Марикита… Ни разу не зашла к нам… Распутная девка… только и знает, что наряжаться для кадет!

Напрасно соседки увещевали ее не кричать из страха перед доном Антолином. Другие, напротив того, возмущались такой трусостью.

– Пусть дон Антолин и его племянница слышат! Тем лучше! Все мы достаточно настрадались от жадности дона Антолина и надменности Марикиты. Нельзя всю жизнь дрожать перед этой парочкой!

– Господь ведает, что делают дядя и племянница, когда остаются вдвоем…

В сонном царстве собора пронесся дух мятежа, и это было следствием бессознательного влияния Габриэля. Его слова пробудили в обитателях верхнего монастыря смутные отрывочные идеи и возбудили их спящий дух. Они вдруг почувствовали, что рабство их не должно вечно длиться, что долг человека – восставать против несправедливости и деспотизма. Дон Антолин стал замечать, что творится неладное. Его должники стали грубо отвечать на его напоминания и отказывать ему в повиновении. Особенно нагло отвечал ему Тато. Кроме того, и племянница постоянно жаловалась ему на презрительное отношение к ней соседок, на их грубости и оскорбления, и ей говорили в лицо, что её распутный дядя высасывает кровь из бедняков, чтобы оплачивать её наряды.

 

Дон Антолин, отлично знавший подвластное ему стадо, заметил сразу глухое брожение в соборе. Он почувствовал вокруг себя вражду и мятеж. Его должники стали дерзко отвечать ему, видимо считая, что бедность освобождает их от жадности их заимодавца. Его властные приказания не исполнялись тотчас же, как прежде, и он чувствовал, что за его спиной над ним смеются или грозят ему кулаками. Однажды, когда он сделал выговор Тато за то, что он поздно вернулся домой и заставил его снова открыть дверь, когда он уже ложился спать, Тато, к его ужасу, дерзко ответил ему, что он купил нож «наваху», и собирается пырнуть им священника, обирающего бедных.

С другой стороны, к дону Антолину приставала с жалобами его племянница. – Меня все стали презирать! – говорила она. – Ни одна из соседок не приходит помочь по хозяйству. Мне отвечают дерзостями, когда я зову кого-нибудь: «Хочешь иметь служанок, так плати», говорят они. Пожалуйста, дядя, приструньте их!..

При всей её решительности, Мариките приходилось отступать, как только она появлялась на пороге. Все женщины верхнего монастыря, мстя ей за свое долгое рабство, преследовали ее теперь дерзостями.

– Посмотрите-ка на нее! – кричала жена сапожника соседкам. – Какая франтиха. Развратник дядя её сосет кровь из нас, чтобы покупать ей наряды.

У дона Антолина лопнуло терпение, и он пошел жаловаться кардиналу. Но тот обругал его за то, что он жалуется, вместо того, чтобы проявить свой авторитет и водворить порядок в соборе. Он пригрозил ему отставкой, если он не сумеет сам справиться с своим населением верхнего монастыря.

Бедный дон Антолин был в отчаянии, Он вздумал было принять строгие меры, главным образом прогнать сапожника, но об этом узнали, и все, в особенности Тато, смотрели на него при встречах с таким угрожающим видом, что он боялся, как бы ему не пришлось плохо от бунтарей. Больше всех его пугал звонарь своим мрачным молчаливым видом. Кроме того и Эстабан уговаривал его не прогонять сапожника, потому что крутые меры к добру не приводят.

В ужасе от всего этого он обратился к заступничеству Габриэля.

– Поддержи меня, Габриэль! – просил он. – Дело плохо кончится, если ты не вступишься. Все оскорбляют меня и мою племянницу… и я, наконец, повыгоню отсюда всех. Кардинал дал мне полную свободу действия… Не понимаю, что тут за ветер подул. Точно какой-то демон, сорвавшийся с цепи, проник сюда и бродит в верхнем монастыре. Все точно переродились.

Габриэль отлично понимал, что этим демоном дон Антолин считает именно его. И это была правда. Сам того не желая, Габриэль, который хотел, живя в соборе, только укрыться от людей, принес с собой смуту и перевернул всю жизнь соборного люда. Подобно тому, как путешественники, переступив санитарный кордон, хотя и здоровые с виду, приносят микробы болезни в платье, в волосах, и сами того не зная, сеют смерть, Габриэль тоже принес с собой – не смерть, а мятеж. В собор, живший переживаниями шестнадцатого века, ворвался с ним революционный дух. Спящие проснулись, устыдились своей отсталости и тем горячее воспринимали новые идеи, не задумываясь о последствиях.

Трусливое отступление дона Антолина было первой победой смельчаков, и они уже теперь не прятались у звонаря, а собирались открыто на галерее верхнего монастыря и громко обсуждали смелые идеи Габриэля на глазах дона Антолина, не смущаясь святостью собора; они усаживались с серьезными лицами вокруг учителя, в то время как дон Антолин сумрачно бродил один как призрак, с требником в руках и поглядывал на сборище печальным взглядом. Даже дон Мартин, прежде столь покорный и почтительный, оставлял его и шел слушать революционера.

Дон Антолин понимал пагубность влияния Габриэля. Но он из эгоизма, старался не размышлять. «Пусть болтают», говорил он себе… «Все это слова, дым… лишь бы не просили денег»…

Но сам Габриэль, более чем дон Антолин, ужасался действия своих слов. Он жалел, что вздумал говорить о своем прошлом и о своих идеалах. Ему хотелось отдохнуть, укрывшись под сенью собора, но по иронии судьбы в нем проснулся агитатор, возбудивший опасное брожение умов. Восторженность новообращенных была очень опасна. Брат его, не понимая вполне, до чего опасность была велика, все-таки предостерегал его с обычным своим благоразумием.

– Ты вскружил головы этим несчастным твоими речами, – говорил он. – Будь осторожен. Они слишком невежественны и не сумеют остановиться в должных пределах. Все равно, как если бы меня, привыкшего к скромному обеду, позвали на пир к архиепископу. Я бы стал слишком много есть и пить, а потом бы заболел, а то бы даже и умер.

Габриэль был до некоторой степени согласен с братом, но его охватил прежний проповеднический жарь, и он продолжал говорить своим друзьям о грядущем золотом веке, который наступит после социального кризиса. Он испытывал несказанное наслаждение, когда простые души его слушателей сразу проникались светлыми учениями, созданными человечеством на протяжении многих веков. Он восторженно описывал им грядущее человечество. Он говорил им словами, проникнутыми мистическим тоном, почти так, как христианские проповедники говорят о райском блаженстве, о счастье, которое наступит после того, как революция преобразит общественный строй. Все люди проникнутся братскими чувствами друг к другу, не будет разделения на классы, не будет соперничества, не будет борьбы за существование. Коммунистический строй обеспечит общее блаженство; производительность возрастет, благодаря свободе труда; из общих предметов производства каждый получит часть, нужную для удовлетворения его потребностей; все будет принадлежать всем и настанет общее благополучие.

Но относительно настоящего у Габриэля не было никаких иллюзий. Современное человечество казалось ему изнуренной почвой, на которой произрастают только отравленные плоды. Нужно ждать, пока революция, начавшаяся лишь около ста лет тому назад, завершится в умах. Тогда будет возможно и даже легко изменить основы общественного строя. Габриэль глубоко верил в будущее. Но эволюция человеческой природы требует для своего осуществления тысячелетия. В доисторические времена человек был двуногим существом, носившим следы своего недавнего животного существования; потом мало-помалу, в первобытном диком существе обозначились черты умственного и нравственного развития, причем все же сохранялись остатки зверских инстинктов и страстей. И теперешний человек в сравнении с грядущим окажется тем же, чем в сравнении с нами был первобытный человек. Разум человеческий просветлится, инстинкты смягчатся, эгоизм исчезнет, побежденный доводами ума и теперешнее зло сменится общим благополучием.

Слушатели его, продолжая относиться к нему с благоговением, не довольствовались однако этими отдаленными перспективами. Им хотелось воспользоваться сейчас же самим теми благами, которые он рисовал им; – они, как дети, тянулись к лакомству, которое им показывали издалека. Самопожертвование во имя будущего счастья человечества не привлекало их. Из речей Габриэля они извлекли только убеждение в несправедливости своей доли и уверенность в своем праве на счастье. Они не возражали ему, но Габриэль чувствовал, что в них зарождается такая же глухая враждебность, как в его прежних товарищах в Барцелоне, когда он излагал им свои идеалы и восставал против насильственных действий.

Прежние пламенные ученики стали отдаляться от учителя и часто собирались без него на колокольне у звонаря, возбуждая друг друга жалобами на несправедливость и нужду, угнетавшую их. Звонарь, мрачный, нахмурив брови, кричал, продолжая вслух свои мысли:

– И подумать только, что в церкви накоплено столько ненужных богатств! Грабители!.. Разбойники!

Вследствие охлаждения к нему учеников, Габриэль мог опять проводить целые дни с Саграрио, к радости дона Антолина, который думал, что он окончательно разошелся с своими друзьями. В награду за это он достал Габриэлю заработок: умер один из двух ночных сторожей собора, и дон Антолин предложил Габриэлю заменить его, т. е. проводить ночи в соборе, получая за это две пезеты в день. Габриэль принял предложение, не взирая на свое слабое здоровье. Две пезеты в день – его брат получал не более того, и их средства таким образом могли удвоиться. Как же не воспользоваться таким счастливым обстоятельством.

На следующий вечер Саграрио, в разговоре с дядей, выразила преклонение перед его готовностью взять на себя какой угодно труд для поддержки семьи. Спускалась ночь. Они стояли у перил на галерее верхнего монастыря. Внизу виднелись темные верхушки деревьев. Над их головами было бледное июльское небо, подернутое легкой дымкой, смягчавшей сверкание звезд. Они были одни. Сверху, из комнатки регента, раздавались нежные звуки фисгармонии и мирная ночь обвевала ласковым прикосновением их души. С неба спускалась таинственная свежесть, успокаивающая душу и будящая воспоминания.

Чтобы убедить Саграрио, что с его стороны не было никакой заслуги в том, что он готов нести службу в соборе, Габриэль стал рассказывать ей о своем прошлом, о прежних лишениях и страданиях. Он так часто голодал! Страдания в Монхуихе, в мрачном каземате, были, быть может, менее ужасны, чем отчаяние, пережитое им на улицах больших городов, когда он глядел на еду, выставленную в окнах магазинов, или на золото в меняльных лавках, когда у него самого не было ни гроша в кармане и голова кружилась от голода. Но он сказал, что очень легко переносил все, пока был один, и что его жизнь стала невыносимо мучительной, когда вместе с ним страдала в скитаниях и Люси.

– Ты бы ее полюбила, – сказал он Саграрио. – Она была мне истинной подругой по духу, хотя настоящей любви я к ней не питал. Бедная Люси была некрасивая, анемичная девушка, выросшая в рабочем квартале большего города, с посиневшими от малокровия губами. Прекрасны были только её глаза, расширившиеся от холодных ночей, проведенных на улице, от страшных сцен, которые происходили при ней, когда она жила у родителей и отец её возвращался пьяный домой и колотил всю семью.

Как все девушки рабочего класса, она рано увяла… Я любил ее из жалости к её судьбе, общей для всякой молодой работницы, красивой в детстве, но утратившей красоту в ужасных условиях трудовой жизни.

Габриэль рассказал со слезами о последнем свидании с ней в очень чистом, но пропитанном холодом благотворительности, госпитале в Италии. Он не был её законным мужем, и мог являться к ней лишь два раза в неделю. Она сидела в кресле и попросила у него роз. У него не было денег на кусок хлеба, но он взял несколько грошей у товарища, еще более бедного, чем он, и принес ей цветов… А потом она умерла, и он не знал даже, где ее похоронили. Может быть тело её отправили в анатомический театр. Но я вижу ее всегда перед собой – и мне кажется теперь, что Люси воскресла в тебе…

– Я бы не могла сделать то, что делала она, дядя, – сказала Саграрио, взволнованная рассказом.

– Зови меня Габриэлем и говори мне «ты»! – взволнованно сказал Габриэль. – Ты заменила мне Люси, и я опять не один… Я долго разбирался в моих чувствах и теперь знаю: я люблю тебя, Саграрио.

Молодая женщина отступила от изумления.

– Не отходи от меня, Саграрио, не бойся! – сказал Габриэль. – Мы слишком много страдали в жизни, чтобы думать о радостях жизни. Мы – две жертвы, осужденные умереть в этом монастыре, служащем нам убежищем. Нас обоих раздавили бессмысленные условия общественного строя. И вот почему я полюбил тебя – мы равны в наших страданиях. Меня ненавидят, считая врагом общества; тебя чуждаются – как падшей. Над нами тяготеет рок – наши тела подточены ядом. Так возьмем же, прежде чем умереть, у любви высшее счастье, – как бедная Люси просила роз.

Он сжимал руки молодой женщины, которая не могла выговорить ни слова от волнения и плакала сладкими слезами. Сверху лились звуки музыки; регент играл безгранично печальный квартет Бетховена, «Так быть должно», предсмертный гимн гениального композитора.

– Я полюбил тебя, – продолжал Габриэль, – с той минуты, как ты вернулась сюда. Я читал в твоей простой и нежной душе, сидя рядом с тобой, когда ты шила на своей машине; я видел, что и ты привязалась ко мне, что я тебе близок… Скажи, я не ошибся? Ты любишь меня?

 

Саграрио безмолвно плакала и не могла поднять глаз на Габриэля. Наконец, она сказала:

– Я плачу от счастья. За что меня любить? Я давно уже не гляжусь в зеркало, боясь вспомнить утраченную молодость… Могла ли я подумать, что вы читаете в моей душе?!.. Я бы умерла и не открыла своей тайны… Да, я люблю тебя… Ты – лучший из людей!

Они долго стояли молча, взявшись за руки, и взгляды их обращены были на темный сад.

– Ты будешь моей подругой, – грустно сказал Габриэль. – Наши жизни будут связаны, пока смерть не разрознит их. Я буду защищать тебя, твоя нежность усладит мою жизнь. Мы будем любить друг друга, как святые, которые знали экстаз любви, не допуская радостей плоти. Мы – больные, и у нас были бы несчастные, жалкие дети. Не будем же умножать горе на земле, создавая обездоленные существа. Предоставим богатым ускорять вырождение их касты наследниками своих пороков.

Он обнял за талию молодую женщину и свободной рукой приподнял её лицо, Глаза её блестели от слез.

– Мы будем, – тихо сказал он, – любить друг друга с такой чистотой, какую не представлял себе еще ни один поэт. Эта безгрешная ночь, в которую мы сознались друг другу в нашей грустной любви – наша свадебная ночь… Поцелуй меня, подруга моей жизни!

Среди ночной тишины они обменялись долгим поцелуем. А над ними из комнаты регента раздавались похоронные звуки Бетховенского квартета.

Рейтинг@Mail.ru