bannerbannerbanner
Отроческие годы Пушкина

Василий Авенариус
Отроческие годы Пушкина

Глава X
Колесо завертелось

 
Пора, пора! Рога трубят,
Псари в охотничьих уборах
Чем свет уж на конях сидят,
Борзые прыгают на сворах.
 
«Граф Нулин»

– Ну, батюшка, ваше благородие, вставайте! Пора и честь знать. Ей-Богу же, опоздаете в классы.

Говоря так, старший дядька Леонтий Кемерский ровно в 6 часов утра, в понедельник, 26 октября – в первый день правильных классных занятий во вновь открытом лицее – деликатно тормошил Пушкина. Тот в ответ бессвязно проворчал только что-то под нос себе и зарылся глубже в подушку. Бывалый дядька с долготерпением старой няньки и с настойчивостью старого служаки стал осторожно стаскивать с плеч его одеяло.

– Отстань, Леонтий, сделай милость, отстань! – не то сердито, не то умоляя, буркнул Пушкин и, накрывшись с головой одеялом, повернулся к стене.

Отделаться от Леонтия, однако, было не так-то легко.

– Задохнетесь, сударь, – говорил он, бережно раскрывая голову мальчика и поднося к глазам его горящую свечу. – Изволите видеть: уж солнышко в окошко светит!

Пушкин, щурясь от огня, в сердцах оттолкнул свечу рукой.

– Что за шутки, Леонтий!

– Какие шутки, ваше благородие? Вглядитесь только хорошенько: солнышко как быть должно – казенное-с.

– Ну, да, казенное! Скажи, пожалуйста, что тебе вздумалось мучить меня? Мне снился такой чудный сон…

– Не до снов-с, голубчик вы мой. Доселева уроков не было – ну и дрыхли себе на здоровье, сколько хотелось. А теперича – шалишь! Прочие товарищи ваши давно поднялись. Вона, слышите, чай, гам какой в колидоре? Что твой жидовский шабаш. А вон, чу, и второй уж звонок Живо, сударь, живо! Вот извольте получить носки-с…

Пушкину стало стыдно.

– Оставь… я уж сам… – проговорил он, потягиваясь, и, зевая во весь рот, начал одеваться.

Когда он, без сюртука, с полотенцем в руке, вышел в коридор, чтоб умыться, во всех арках там горели еще ночники, при колыхающемся свете которых взад и вперед шныряли белыми привидениями, с неумолкаемым говором и смехом, такие же полуодетые фигуры.

– А, Пушкин! Проснулся, наконец? – крикнул ему кто-то на бегу и промелькнул как тень.

– Здравствуй, Пушкин! – приветствовал его чей-то другой голос.

– Здравствуй, – отвечал он, не узнав ни того, ни другого, и направился к одному из двух больших умывальников, вделанных для общего употребления в стену по обоим концам коридора. Здесь кто-то уже стоял, наклонясь над тазом, и только что подставил обе руки под струю воды, чтобы умыть себе лицо, как Пушкин без церемоний оттолкнул умывавшегося в сторону: «Пусти! Будет с тебя!» – и, живо вымывшись, в заключение плеснул товарищу в физиономию целую горсть воды.

Тот хоть бы слово вымолвил на эту выходку и только обтерся полотенцем. Пушкина удивила такая кротость; он начал всматриваться: на него задумчиво глядели большие, выпуклые, очевидно, близорукие глаза.

– Это ты, Дельвиг? – проговорил он, невольно сконфузясь. – Ты снял очки – так тебя и не узнать.

– А я льва по когтям тотчас узнал, – был дружелюбно-шутливый ответ.

– Так почему же и ты не плеснул в меня водой?

– Потому, что со львом – шутки плохи.

– Господа! Господа! Не болтать! Пора в классы! – заторопил появившийся тут гувернер, и мальчики разбежались по своим нумерам.

Учебное колесо завертелось, завертелось на целые шесть лет. Хотя лицеистам и было объявлено перед началом курса, что на летние и зимние вакации их будут увольнять к родным, но вскоре вышло новое распоряжение министра – не выпускать их из стен заведения до окончания полного курса. Понятно, что такой запрет произвел на них подавляющее впечатление. Но так как, волей-неволей, надо было покориться, то они тем скорее и теснее сплотились между собой и с профессорами в одну общую школьную семью.

Профессора (за исключением только одного, уже известного читателям старичка-француза) были все люди молодые, не достигшие еще и 30 лет. Трое из них: Куницын, читавший «нравственные науки» (логику, психологию, естественное и другие права, политическую экономию и «финансы»), Кайданов, преподававший исторические науки (историю, географию и статистику), и Карцов, математик и физик, – были товарищами по педагогическому институту и, как лучшие три воспитанника, были посланы за границу на казенный счет для приготовления к профессорскому званию, а по возвращении оттуда были прямо приглашены на три кафедры во вновь учрежденный лицей. С благородным рвением принялись они, каждый по своей части, за духовное развитие порученных им 30-ти будущих «государственных людей»; но наиболее глубокое и благотворное влияние на лицеистов имел, несомненно, Куницын, который и вне класса в оживленных беседах старался усвоить им свой собственный возвышенно-нравственный взгляд на жизнь. Долго спустя, по выходе из лицея, бывшие ученики его вспоминали о нем с искреннею благодарностью, которая в 1825 году выразилась у Пушкина в следующих стихах:

 
Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень.
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…
 

Что же касается лицейской Музы, имевшей такое решительное значение в последующем развитии Пушкинского гения, то первое пробуждение ее должно быть отнесено всецело к заслугам профессора латинской и российской словесности Кошанского. Страстный любитель древней классической поэзии, талантливый переводчик многих классических произведений, Кошанский с увлечением молодости старался втянуть и своих юных слушателей в этот отошедший уже в вечность, но все еще чарующий мир. А на уроках русского языка, рядом с заучиванием од Ломоносова и Державина, басен Хемницера и Крылова, он посвящал мальчуганов и практически в тайны стихосложения. (О результатах этих первых поэтических опытов будет подробно изложено в последующих главах.)

Словесности, как русской, так, в особенности, иностранной, вообще было отведено в учебном курсе лицеистов первенствующее место. Ежедневно не менее четырех часов профессора иностранных языков: немецкого – Гауеншильд и французского – де Будри, по примеру Кошанского, упражняли воспитанников сверх обычных классных работ в декламации и чтении вслух театральных пьес по ролям, а в свободные часы обязывали их говорить между собой то по-немецки, то по-французски. Успехи лицеистов в том и другом языке были, однако, далеко не одинаковы.

Немец Гауеншильд, при всей своей научной подготовке и несмотря на свои молодые лета, не сумел заслужить любовь своих учеников, потому что, нервно-раздражительный и довольно черствый душой, он относился к ним с холодным пренебрежением, а нередко был и несправедлив. Они же свою антипатию к преподавателю перенесли и на самый предмет, так что серьезно заниматься немецким языком почиталось у них чуть ли не позором.

Зато старичок-француз, мосье де Будри, или просто Давид Иванович, как называли его лицеисты даже во французском разговоре, был для них после Куницына самым милым человеком. Приземистый и круглый, как шар, в напудренном парике времен Людовика XVI, в замасленном пестром жилете, с неразлучною черепаховою табакеркой и красным фуляром в руках, – он, по подвижности и энергии, не уступал никому из своих молодых собратий, а с воспитанниками обходился как с любимыми своими детьми. Поэтому и мальчики, со своей стороны, где бы он им ни попался – в коридоре, в классе или в парке, – приветствовали его весело и непринужденно, как старшего близкого знакомого, на родном его языке:

– Здравствуйте, Давид Иваныч! Как ваше драгоценное здоровье?

– Благодарю вас, дети мои, слава Богу! – с неизменным добродушием отвечал он, спасая только свою дорогую табакерку от напиравших на него шалунов.

Дорожил он ею собственно потому, что на крышке ее красовался портрет прославившегося во французской истории своею кровожадностью Марата, приходившегося ему родным братом. Немудрено, что эта табакерка сделалась неистощимою темой для болтовни на французских уроках, причем запевалой являлся всегда Пушкин, который с самого приемного экзамена пользовался предпочтительным расположением де Будри. За обеденным столом лицеистов рассаживали по поведению, в классе – по отметкам; и хотя Пушкин, вообще не отличавшийся прилежанием, сидел обыкновенно где-нибудь назади, но на урок у француза, как один из первых, пересаживался на переднюю скамейку. Завязав с профессором оживленный разговор, он незаметно похищал у него табакерку, которая тут же переходила по всем скамьям, или же заводил речь о табакерке, чтобы прямо заполучить ее из собственных рук де Будри.

– А позвольте-ка еще раз взглянуть на вашего знаменитого братца, – приступал он, бывало, к профессору и без дальних околичностей отбирал у него табакерку. – Вон ведь какой молодец из себя и совсем не страшный на вид! Как это его угораздило тогда?.. Ах, расскажите, пожалуйста, мосье, как это было?

– Да я уж не раз говорил вам…

– Ну, пожалуйста, дорогой Давид Иванович, расскажите еще раз! – подхватывал хором весь класс.

И Давид Иванович, не совсем довольный, но тем не менее с необыкновенным одушевлением повествовал опять о кровавых деяниях своего покойного брата.

– Так не потому ли вы и фамилию-то свою переменили? – спрашивал Пушкин.

– Воля государя императора! – отвечал Марат де Будри, возводя очи к потолку с выражением покорности судьбе.

А табакерка с кровопийцей Маратом между тем гуляла уже по скамьям из рук в руки, и вдруг все 30 школьников зараз разражались неумолкаемым чиханьем и взаимными пожеланиями:

– Будь здоров!

– А тебе сто годов, нажить сто коров, лошадей табун, самому карачун!

– Брысь под печку!

Тут добряк француз уж начинал терять терпение и говорил:

– Но ведь вы, друзья мои, весь табак у меня вынюхаете!

 

– А мы вам нового купим, – утешал Пушкин. – Господа! Сделаемте складчину и купим мосье куль табаку!

– Купим! Завтра же купим! – весело соглашались остальные шалуны.

– Ну, будет, милые мои, довольно, натешились! – серьезно останавливал их почтенный старичок и приступал к уроку, не допуская затем уже никаких шуток.

За эту его незлобивость и обходительность, а еще более за его многосторонние познания и житейскую опытность лицеисты скоро привыкли не только любить, но и уважать своего француза. У него был дар в простой дружеской беседе передавать воспитанникам всевозможные научно-практические сведения, собранные им в течение своей продолжительной и довольно бурной жизни. Так, благодаря ему, лицеисты не только стали вскоре бойко объясняться по-французски, но даже приобрели более широкий и более ясный взгляд на жизнь. Де Будри и Куницын шли как бы об руку в деле их развития: тот носился с ними в заоблачных высях «нравственных наук», а де Будри любовно и бережно спускал их опять на твердую житейскую почву.

Если, таким образом, было сделано все, что возможно, для правильного умственного роста лицеистов, то не менее было приложено забот и к телесному их развитию. Обед их состоял из трех сытных, ужин – из двух легких блюд. В праздники прибавлялось еще четвертое блюдо. Повар лицейский, в первые, по крайней мере, годы, был мастер своего дела; даже такие заурядные кушанья, как щи да каша, в его образцовом приготовлении представлялись лицеистам чуть ли не верхом кулинарного искусства.

С понедельника в столовой вывешивалось уже расписание блюд (меню) на целую неделю, так что мальчики могли наперед меняться между собой порциями любимых каждым из них кушаний. Развитию в них аппетита не мало также способствовали чередовавшиеся с классными их занятиями комнатные игры и прогулки на воздухе, которые, кстати заметить, никогда – даже и в дурную погоду – не отменялись: после утренней молитвы и стакана чаю с крупитчатой булкой воспитанники, просидев с 7-ми до 9-ти часов в классе, отправлялись гулять. Возвратившись к 10-ти часам домой, они до 12-ти отсиживали опять за уроками, потом до 2-х часов совершали вторую прогулку, обедали, а после обеда резвились в рекреационном зале. С 2-х до 3-х часов они как бы отдыхали от моциона, занимаясь только чистописанием или рисованием, после чего, до 5-ти часов, шли опять научные уроки. Этим заканчивалась их обязательная классная работа. В 5 часов, напившись снова чаю с полубулкой, они шли гулять в третий раз; затем должны были готовить уроки к следующему дню. В половине 9-го звонок сзывал их к ужину, после которого, вплоть до 10-ти часов, им предоставлялось делать что угодно: читать, играть или болтать. День как начинался, так и заканчивался общей молитвой. Разойдясь по своим дортуарам, донельзя усталые от учения и шалостей, мальчуганы засыпали тотчас, как убитые. А завтра опять то же и в том же порядке.

Да, это было своего рода сложное машинное колесо, которое только благодаря постоянной, аккуратной смазке и приставленным к нему опытным механикам могло вращаться изо дня в день, из года в год, без запинки. Кто мог предвидеть те сцепления.

Глава XI
Первая «проба пера»

 
Ну, женские и мужеские слоги!
Благословясь, попробуем: слушай!
Равняйтеся, вытягивайте ноги
И по три в ряд в октаву заезжай!
Не бойтесь, мы не будем слишком строги…
 
«Домик в Коломне»

Однажды, в самом начале еще учебного курса, послеобеденный урок российской словесности у профессора Кошанского окончился минут за 20 до звонка. Профессор, довольный удачными ответами учеников, сошел с кафедры и, с лукавой улыбочкой потирая руки, объявил им:

– Ну-с, государи мои, на сих днях еще заставил я вас в особину занотовать себе стишок великого нашего Гаврилы Романовича[11]:

 
Всем смертным славолюбье сродно,
Различен путь лишь и предмет:
И в бочке циник благородно
Велел царю не тмить свой свет.
 

А ведомо ли вам, что имел я сим в предмете? Навести вас на то, в чем всякому истинному любителю изящных письмен надлежит полагать высшее свое удовольствие. Доселе версификацию познали вы лишь по образцам и примерам. Для вящего вашего в ней усовершенствования не угодно ли вам теперь самим оседлать парнасского коня, проще сказать – испробовать ваши перья?

– Нам стихи писать, Николай Федорыч? – озадаченно переглядываясь, спрашивали лицеисты.

– А вы думаете, Державин не был разве таким же мальчишкой, да еще и моложе вас? Вы же имеете перед ним тот великий шанс, что его зрелая Муза может служить вам неистощимым кладезем для почерпнутия потребных вдохновению вашему материй.

– Да никто из нас никогда еще не писал стихов…

– Я писал! – отозвался тут неожиданно один из лицеистов, Илличевский.

Илличевский этот, сын томского губернатора, воспитывался до лицея в единственной в то время петербургской гимназии (ныне 2-й, что на Казанской). Пример губернатора-отца и прирожденная сметливость развили в нем раннюю самостоятельность, а артистические наклонности еще в гимназии побуждали его испытывать свои силы во всех искусствах. Попав в лицей, он разом выдвинулся между лицеистами как хороший чтец, рисовальщик, заправила всяких школьных игр. А теперь вдруг он оказывался еще и поэтом!

Соревнование с ним подзадорило тотчас две другие поэтические натуры.

– И я тоже пописывал стихи, хотя пока одни французские, – заявил Пушкин.

– А я немецкие! – подхватил Кюхельбекер.

– Ну, уж не ври, пожалуйста, – вмешался Гурьев, – верно, чухонские?

– Я вас, Гурьев, сию минуту выпровожу вон, – строго заметил профессор. – А вы, Кюхельбекер, на зубоскальство его и дурачество не обращайте внимания. Буде в вас точно горит священный пламень, таковой превозможет и трудности чуждого вам русского языка. Благо, представляется вам к тому вожделенный случай. Итак, господа, на первый раз опишите мне стихами предмет общеизвестный – цветок розу.

Писание началось, перья заскрипели. Но первые стихи приходились лицеистам куда солоны. Скрипели перья не столько от сочиняемых, сколько от зачеркиваемых строк, и скрип их прерывался только вздохами и перешептыванием совещавшихся между собой писак. Кошанский, заложив за спину руки, ходил взад и вперед между скамьями, оглядывая пишущих направо и налево с самодовольно-снисходительной улыбкой.

– Что же, други милые, не осеняет свыше? И вы, Илличевский, даром, я вижу, похвалились?

– По заказу, Николай Федорыч, никак невозможно, – отговорился тот, почесывая себе переносицу бородкой пера.

– А я готов! – объявил Пушкин, вскакивая с места.

– Готовы-с? На французском диалекте-с?

– Нет, по-русски.

– Скоренько, сударь мой. Есть у нас пословица русская: «Скоро, да не споро». Ну что же-с, послушаем ваше произведеньице. Прочитайте-ка вслух: заслужит одобрения – порукоплещем, не заслужит – головы не снимем с плеч. Повесьте, господа, уши ваши на гвоздь внимания! – как прекрасно сказано некиим древним мудрецом.

Зараженные насмешливостью профессора, лицеисты заранее уже пофыркивали. Казалось, Пушкину стоит только рот раскрыть, как слова его будут заглушены громогласным хохотом. Покраснев и сердито косясь на соседей, Пушкин с чувством прочел следующее:

 
Где наша роза,
Друзья мои?
Увяла роза,
Дитя зари.
Не говори:
Так вянет младость!
Не говори:
Вот жизни радость!
Цветку скажи:
Прости, жалею!
И на лилею
Нам укажи.
 

Что сталось с шалунами-слушателями? Отчего же никто из них не хохочет, отчего усмешка у каждого так и застыла на губах?

Дельвиг, всегда такой безучастный, холодный, первый выразил свое одобрение:

– А ей-Богу, премило!

Он, видимо, выразил общее впечатление, потому что с ним сейчас же согласились и другие:

– И то, очень даже недурно. Ай да Француз!

Все взоры обратились на профессора, в ожидании, что он скажет. Но тот, насупясь, промычал только «гм…» и взял из рук Пушкина его тетрадь. Вполголоса перечтя стихи вторично, он пристально посмотрел на маленького автора.

– Скажите-ка по чистой совести, Пушкин: у кого это вы позаимствовали?

Пушкин так и вспыхнул.

– Я, господин профессор, не стал бы выдавать чужих стихов за свои!

– Не распаляйтесь, любезнейший. Амбиция здесь не у места. Я спросил только потому… потому что… Гм… Гм…

И Кошанский, в такт кивая головой, принялся перечитывать стихи в третий раз.

– Нет у вас еще подобающей выспренности, да и идейка не совсем вытанцовалась, – наконец высказался он, – но для первого дебюта стишки, право, хоть куда. Однако, дабы вы не слишком о себе возмечтали, я возьму их с собой.

Он вырвал страницу из тетради и, сложив ее вчетверо, опустил в боковой карман.

– Когда-нибудь, быть может – как знать?.. вы станете нашим «великим национальным поэтом», – добавил он, добродушно усмехаясь, – тогда я сочту долгом преподнести вам на серебряной тарелочке любопытства ради сей первобытный ваш поэтический лепет.

Раздавшийся из коридора звонок прервал на этот раз дальнейшие упражнения в стихотворстве. Зато толки по поводу их теперь только разгорелись; едва лишь Кошанский скрылся за дверью, как вся орава маленьких стихотворцев обступила Пушкина и со смехом принялась поздравлять его как будущего «великого национального поэта».

– Дай приложиться к тебе, душоночек ты мой! Дай набраться от тебя этого «выспренного» духа! – с притворной нежностью говорил Гурьев и полез уже целоваться.

Пушкин грубо оттолкнул его.

– Терпеть не могу лизаться!

Тот показал вид, будто не обиделся, и даже сейчас предложил:

– Ну, так покачаемте его, братцы!

И не успел Пушкин очнуться, как, подхваченный разом десятками рук с криками «ура!», очутился уже в воздухе.

– Ты, Гурьев, право, хоть кого выведешь из терпения! – заметил он, когда наконец стал опять на ноги.

– Да ведь я только за ноженьку твою подержался, только за самый кончик сапога! – отшутился Гурьев.

– А ну его! – сказал Пушкину Дельвиг и насильно увел его с собой. – У меня, знаешь ли, есть до тебя большая просьба…

– Что такое?

– Продиктуй мне, сделай милость, свою «Розу».

– Ты, Дельвиг, туда же, насмехаться вздумал надо мной?

– Нет, честное благородное слово, стихи твои мне так понравились, что я хотел бы хорошенько раз-другой еще перечесть их.

– Ты, значит, тоже охотник до стихов?

– Страстно люблю их, и сам даже…

– Сам даже пишешь?

– Да, грешен…

А кравшийся следом за ними Гурьев уже подслушал их и громко захлопал в ладоши:

– Ха-ха-ха! хи-хи-хи!

И наш Дельвиг пишет стихи!

Ай да я! Недаром, видно, за сапог подержался. Этак, чего доброго, скоро у нас пол-лицея попадет на Парнас. Так ведь, кажется, Пушкин, прозывается наша будущая квартира?

Гурьев не подозревал, конечно, что шутливое предсказание его вполне сбудется. Стихотворные или, по выражению Гурьева, «смехотворные» уроки Кошанского с тех пор регулярно повторялись, и чем далее, тем глаже и звучнее выходили стихи, особенно у Пушкина. Но так как Кошанский придавал в стихах наибольшее значение «выспренности», и так как Илличевский в этом отношении довольно удачно подражал Державину, то ему, Илличевскому, профессор долгое время отдавал предпочтение даже перед Пушкиным, стихи которого, по мнению Кошанского, были чересчур «легки». Впрочем, для обоих поэтиков стихотворство было пока еще простою забавой, «игрою в рифмы»; в погоне за первенством в этой игре они взялись раз, уже вне класса, сочинить каждый по рыцарской балладе (в ту пору баллады Жуковского вошли только что в моду). Но задача оказалась им еще не по силам, и ни тот, ни другой не довел своей баллады до конца.

Зато в стихотворных насмешках над товарищами и воспитателями неопытная, но шаловливая Муза их принесла в первое же время обильные, хотя и далеко недозрелые плоды. Так, с особенным увлечением все лицеисты распевали сочиненный общими силами на известный современный мотив длиннейший романс, в котором чуть ли не каждому обитателю лицея было отведено по куплету. Новые куплеты появлялись нежданно-негаданно, как грибы после дождя, вслед за обстоятельствами, вызвавшими их, и тут же в компании дополнялись, закруглялись, так что доискаться первоначального автора их затруднились бы и сами лицеисты.

 

Раз профессор математики Карцов изловил Пушкина во время урока за чтением посторонней книги и выпроводил его из класса. И вот, на следующее же утро, это великое событие увековечилось новым куплетом:

 
А что читает Пушкин? —
Подайте-ка сюды!
Ступай из класса с Богом,
Назад не приходи.
 

В другой раз заучиваемые лицеистами вдолбежку правила ненавистной им немецкой грамматики и плохой выговор столь же нелюбимого преподавателя, Гауеншильда, послужили благодарною темой для следующей стихотворной нелепицы:

 
Скажите мне шастаны,
Как, например: wenn so,
Je weniger und desto —
Die Sonne scheint also.
 

Ознакомить с этим перлом лицейской Музы самого Гауеншильда озаботился бедовый Гурьев, который, не сочинив сам на своем веку ни одной строки (кроме разве вышеприведенного двустишия на Дельвига), не обладая ни малейшим музыкальным слухом, то и дело мурлыкал, однако, про себя наиболее задорные стихи, особенно в присутствии того именно лица, которого они касались. К Гауеншильду он даже прямо подъехал с вопросом:

– А слышали вы, господин профессор, новый романс великого земляка вашего Шиллера?

– Какой романс? – недоумевая, переспросил тот.

– О, прелесть, я вам доложу! Послушайте!

И, по обыкновению фальшивя, школьник с одушевлением пропел вышеприведенный полунемецкий «романс».

– Как вы смеете!.. – напустился на него немец.

– А разве это не Шиллера? – с самой наивной миной выразил удивление Гурьев. – Как же Кюхельбекер клялся мне всеми германскими богами? Эй, Вильгельм Карлыч, пожалуй-ка сюда на расправу!

Гурьев, как всем было известно, пользовался особенным благоволением надзирателя Пилецкого, которого он успел окрутить кругом своим притворным смирением и заискивающей услужливостью. Поэтому Гауеншильд, пожав плечами, ограничился только тем, что обещал сбавить озорнику два балла в поведении, но предупредил, что если услышит хоть раз еще Шиллеров романс, то виновному уже несдобровать. Вскоре ему, действительно, пришлось привести в исполнение угрозу; но ловкий Гурьев, как всегда, отвел удар с своей больной головы на чужую, здоровую. Он побился об заклад с Пушкиным на чайную булку, что тот не посмеет при Гауеншильде пропеть знаменитой песни. Подзадоренный Пушкин на следующем же уроке немецкого языка затянул ее вполголоса. Гауеншильд, как ужаленный, вскочил с кресла и окинул мальчиков с кафедры грозным взглядом.

– Это кто? Опять вы, Гурьев?

– Нет, не я.

– Конечно, вы. Нынче же вы будете на черной доске!

– Вот вам Христос, г-н профессор, не я! – уверял Гурьев, крестясь, причем в голосе его слышались слезы. – Если на то пошло, то я могу даже сказать – кто.

– Фискал! – презрительно заметил Пушкин и поднялся с места. – Это я, г-н профессор.

– Я так и знал: либо Гурьев, либо вы! Значит, на черной доске будете вы, а теперь убирайтесь-ка оба вы с Гурьевым вон из класса!

– Изыдите, изыдите, нечестивые! – хором загорланил весь класс.

Профессор в отчаянии замахал руками и оставил всех без третьего блюда, а имя Пушкина в тот же день было написано крупными буквами на так называемой «черной доске».

Все наказания лицеистов делились на четыре степени: первою, легчайшею, считалось отделение провинившегося за особый, «черный» стол в классе; второю – черная доска; третья – заключалась в оставлении на хлебе и воде не долее двух дней; наконец, четвертая – в «уединенном заключении», т. е. в карцере.

С этим последним наказанием довелось ознакомиться на деле и Пушкину вместе с пятью другими лицеистами на второй же месяц пребывания их в лицее, и вот по какому случаю.

11Имя и отчество Державина.
Рейтинг@Mail.ru