bannerbannerbanner
Дуэль четырех. Грибоедов

Валерий Есенков
Дуэль четырех. Грибоедов

И вот одна глупая пуля в живот – он оглянулся: позади увиделось одно позорное промедление, и ни единого дня уже не воротишь назад.

А если бы выстрел был сделан в него? Если бы теперь он метался, как Шереметев, с дыркой в боку, с воспалённым от последнего жара лицом?

Что бы осталось в память об нём? Какое чрезвычайное и великое дело?

Звук один его имени: Александр Грибоедов.

И более в памяти современников ровным счётом не отпечатлелось бы ничего.

Даже не тень на стене.

Нет, он не хотел бы так жить, не хотел бы так умереть, чтобы ни звука, ни тени, однако так жил и мог бы так умереть, что самое имя его покрылось бы мраком забвения.

Сколько в памяти поколений отпечатлелось великих имён? Прозвучи трубный глас – и поднялись бы усопшие исполины один за другим, когорта бессмертных: Святослав, Ярослав, Мономах, Иоанн, Пётр Великий, Екатерина, тоже, нет спора, Великая.

Преобразователи, вершители судеб, с познаньем всего, от начала века по днесь, как будто участники во всех делах мира не только при одной своей жизни, но и после дальней, в прахе столетий, славной смерти своей.

Великие мира – великий пример.

Кажется, давно изучил об них всё, помнил всякое долетевшее слово и всякое воплощённое дело, однако на пользу великий пример не пошёл и той высшей мерой не измерить себя, унизительно мал, совсем не видать.

Начать заново жизнь?

Каким чудом, однако? С чего? И каких теперь надобно сил, богатырских, безмерных?

Поздно, пожалуй, сначала начать уже поздно ему, да сначала жизнь начинают только в романах, в скучных, в дурных.

Ещё слава Богу, что хотя бы остановился так вдруг посредине безумия и сумел разгадать, что кругом виноват.

Если б не эти ждущие голубые глаза, не догадаться бы самому никогда, несмотря на весь ум.

Что ум? Человеку, должно быть, необходимо, чтобы время от времени большое несчастье, свалившись, как камень, напоминало ему о себе же самом, и он бы взглядывал вдруг на себя охлаждённым, трезвым, прямым, критическим оком.

Необходимо взглянуть!

Ион тем временем рассуждал с вопрошающим выражением на длинном лице:

– Как странно, что отец в несчастье таком остаётся спокоен. Я бы, кажется, умер сам, лишь бы не видеть своими глазами, как умирает мой сын. Вы же знаете, Александр, как люблю я детей, и потому своих детей иметь мне никогда не решиться. Я, может быть, по этой причине и не женюсь никогда. А вы, Александр? Представьте: лелеять, любить – и вдруг в один миг потерять навсегда!

Собравшись было жениться, внезапно отвергнутый, оскорблённый, откровенно предпочтённый другому, как мало всё это глупо проведённое время думал он о себе, то есть мало думал о жизни своей, о смысле, о цели её? Кому-то как будто бы мстил, сбитый капризной женщиной с ног, как и Васька, – шут, скоморох, он жил, как жилось, со дня на день и день ото дня. После этого, кто ж он такой? Ему бы вот это для начала узнать, сосредоточиться бы, позабыть обо всём постороннем, о той тайной обиде прежде всего, понять и простить, простить, разумеется, прежде всего, Васька и тот угадал, и, понявши, простивши, прозреть.

Он расслышал, что Ион молчит, и сказал, вдруг решив, что наставник, как прежде, с воловьим терпением ждёт, чтобы взрослый дитятя ответил на какой-то важный запрос:

– Лелеять, любить? Однако первыми чаще всего уходят из жизни отцы.

Ион покачал головой, точно ответ был именно тот, какой ожидался, и печально вздохнул:

– Как знать! Судьба безжалостна к нам. Судьба не разбирает отцов и детей, знай себе равнодушно машет железной косой.

Стол был огромный и очень удобно стоял у окна. Свет падал широко и свободно на крышку, пиши да пиши. Когда нанимал он эту квартиру, стол понравился ему больше всего. Он сбирался усидчиво много работать за ним. Чрезвычайные, великие замыслы, казалось, тяготили его. Таким замыслам, дело известное, надобен свет и простор.

– Не хватает только свечей.

Ион без промедления согласился:

– Вы правы, стало рано темнеть, зима настаёт. Александр замешкался что-то, приказать, чтоб подал?

Он удивился, приметив, что сумерки давно наползли и не видать почти ничего, и тревожно забормотал:

– Богдан Иваныч, будь добр, прикажи.

Ион тотчас кивнул:

– С удовольствием прикажу, Александр.

В голове вдруг мелькнуло, как обыкновенно мелькает во сне, что добрый Ион отдавать приказаний не выучился, Что надо бы было остановить и Сашку обругать самому, экий упрямец, лентяй, сукин сын, однако Ион вскочил, длинно зашагал по ковру и скрылся за дверью, точно растаял, заставив его усумниться: да был ли немец только что здесь и не разглагольствовал ли он сам с собой чуть не весь день? О чём, бишь? Ах да, о коварной судьбе да об детях.

На крышке стола были разбросаны бумаги и книги. Встревоженный, несколько раз нарочно тряхнув головой, надеясь резким движением наважденье прогнать, он принялся машинально проглядывать их, поднося совсем близко к глазам. Бумаги и книги накапливались давно. Он не сомневался, живя как попало, что бумаги и книги все разом вот-вот непременно понадобятся на что-то ему, и перекладывал то на одну сторону, то на другую, а бумаги и книги понемногу пылились, желтели, не изведав постоянного большого труда, молчаливые трупы, жертвы мечтаний, кто бы дал жизнь?

Сперва взявшись за книги, проглядывая названия, скорее угадывая, чем прочитав в темноте, открывая на мгновение в разных местах, он и представить не мог, для чего так долго собирал и хранил этот хлам, покрикивая на ленивого Сашку, чтобы не хозяйничал тут и не хватал, упаси Бог, ничего на растопку. К тому же и читать сейчас было нельзя. Зимний день стремительно угасал, точно прятал свет от него.

Он откинул голову на спинку высокого кресла и прикрыл утомлённо глаза.

Воспалённые веки чуть горели и слабо чесались.

Хорошо бы было в баню сходить.

Толкнув дверь ногой, Ион внёс канделябры. Сквозь прикрытые веки Александр ощутил яркий свет, но глаз не открыл и не стал шевелиться, прислушиваясь, как Ион неуклюже возился, ставил свечи на стол, передвигал, потом что-то взял со стола и удивлённо, протяжно спросил:

– Вы читаете «Мизантропа» по-русски?

Он неохотно ответил, глаз не открыв, не поворотив головы:

– Читал.

Ион постоял минут пять, страницами шелестел, шмыгал время от времени носом, затем сердито швырнул русского «Мизантропа» на стол, книга шлёпнулась, должно быть, раскрылась и слабо затрепетала листами, а Ион громко сказал:

– Это очень плохой перевод, Александр, даже слишком плохой, я вам удивлён!

Он открыл с досадой глаза, что за вздор?

Копья высоких свечей пугливо дрожали. Чернота позднего вечера тревожно глядела в окно. Сашку кричать не хотелось.

Он поднялся, обошёл кругом громадный свой стол, предмет бесплодного обожания, дёрнул шёлковый шнур, и пунцовые плотные шторы закрыли окно. Эти странные шторы завёл до него в этой комнате какой-то дурак. Они вовсе не подходили к серым обоям и были неприятны для глаз. Он терпеть эти шторы не мог, а до сего дня не сменил, всё куда-то бесцельно спеша, всё бегом да бегом, и теперь, может быть, в смене штор не слышалось ни малейшего смысла.

Ион по привычке прислонился к стене, скрестив свои длинные ноги. Добродушное лицо немца слегка потемнело, как бывало в Москве, когда он ленился и противился злейшей участи помереть от скуки на лекции, голос немца сделался неожиданно строг:

– Из какой надобности вы читаете всякую гадость?

Наставником так и несло. Иону было всего двадцать лет, когда матушка наняла немца к нему гувернёром. Они вместе слушали курс эстетики у полунемца-полуфранцуза Буле[16], который приватно читал на квартире Петра Чаадаева[17], вместе слушали курс на этико-политическом отделении. Ион был с ним застенчив и добр, вспоминая лишь от случая к случаю, что поставлен над ним гувернёром, возвышал тогда голос и хмурил брови и лоб. Матушка возмутилась до крику, когда увидала, что с течением времени они стали друзьями, однако же рассчитать Богдана Иваныча не посмела, он решительно воспротивился этому, защищая наставника своего, а он был её сын по любви, и она, покричав, погрозив, насказавши упрёков, всегда делала, как он хотел.

Славно они проживали в Москве допожарной, переводили с латинского Плавта[18], менялись юными мыслями, чаще всего по-немецки, читали Гёте и Шиллера, причём Шиллера всегда ровный застенчивый Ион декламировал с неподдельным восторгом, с жаром в глазах и горько оплакивал Новую Элоизу[19]. Нынче Ион был уже доктором прав, управлял Немецким театром и восхищался мещанскими драмами Коцебу[20], немец, известное дело, был бы повод малейший – тотчас пустит слезу, оттого и прежде книг не швырял никогда и тоном наставника говаривал разве что по ошибке или уж больно сердясь на него.

 

Александр почувствовал раздражение от этого ненавистного тона. Самолюбив, независим, гордости, может быть, непомерной, наставлений ни от кого не терпел, ни дурацких, ни умных. К тому голубые глаза Шереметева, вновь промелькнувшие перед ним, готовы были заплакать. Что за притча, уж не сентиментален сделался он? Уж не переметнулся ли в слезливый стан Карамзина и Жуковского[21]? То-то бы отчудил!

Он поколебался, стоит ли отвечать, но ответил вызывающе тихо:

– Решился проверить, готова ли русская мысль передавать по-русски глубокое содержание.

И тут же схватил в раздражении стопку исписанных неаккуратно листков и быстро их проглядел один за другим, глазами выхватывая то одно, то другое случайно попавшее слово, щурясь от слишком яркого света, кусая вдруг пересохшие тонкие губы.

Вновь выспрашивал он сердито себя, есть ли на нём в самом деле вина, или он, от неожиданности или с испуга, поддавшись глупейшей чувствительности, её сам себе навалил на внезапно занемевшую душу, такую беспечную, такую лёгкую всего день назад, а теперь? Что теперь? Ощущение этой непоправимой, этой громадной, всевластной вины были стиснуты все его лучшие чувства. Вот и опять этим стиснутым чувствам его вина перед добрым приятелем, но шалопаем, в особенности перед собой, тоже личность не лучшего свойства, по правде сказать, представлялась неоспоримой. А беспечность, а лёгкость, вселявшие ощущение счастья и радость? От них ничего не осталось, лишь один убегающий в памяти след. Ощущение счастья и радость задавила глухая тоска. Он, то покорно, то зло, размышлял непрерывно о том, бегло просматривая им когда-то исписанные листки, как станет жить под тяжестью этой несчастной и, вдруг подумалось, слишком уж глупой вины. Этой отравленной жизни он себе представить не мог, он любил весёлость и радость, шутки и смех, как любили, кажется, все, кто его окружал, одна матушка никогда не смеялась, так что и жизнь была невозможна без них, жизнь без шуток и смеха была чужда ему до того, что не хотелось и жить, не хотелось и думать о жизни.

И на этих исписанных криво и мелко листках открывалась уму явная глупость и чушь. Он дивился, как имел легкомыслие занимать те счастливые беззаботные дни подобными стыдными вздорами. Теперь же, когда он был кругом виноват, представлялось просто-напросто неумной нелепостью слово за словом выправлять корявый чужой перевод «Мизантропа». Чужая комедия, чужие слова.

Ион вновь со злостью подумал о том, что вечно рядом идущая смерть в любой миг могла оборвать это невинное, чуть ли не детское препровождение времени, и остались бы от него одни эти смешные листочки, как от весёлого Васьки остались одни умоляющие, перепуганные глаза.

Очень высокий, оттого, может быть, что стоял у самой стены, следя неотступно за ним, улыбаясь осторожной доброй улыбкой, Ион наконец негромко спросил, так же внезапно оставивши тон наставлений:

– Ну, как вы это нашли, Александр?

Он вздрогнул, взметнулся, резко передвинулся в кресле, с недоумением вгляделся в долговязого немца и тоже негромко спросил:

– Ты об чём?

Скрестив длинные руки, стиснув пальцами узкие костистые плечи, Ион без малейшей иронии изъяснил:

– Ну, вот это, над чем вы размышляли, то есть готова ли русская мысль выражаться по-русски?

Вместо ответа он порывисто смял мерзкое кропанье в комок и с отвращением швырнул в кем-то, этого он не приметил, растопленный и уже угасавший камин.

Листки его рукописи так и упали, белым бесформенным комом, на присыпанную свежим пеплом золу, и зола взметнулась под лёгкой тяжестью их снопом мелких смеющихся искр.

Всплеснувши руками, Ион отскочил от стены:

– Остановитесь! Александр! Зачем вы? Боже мой!

Склонив голову, отворотясь, с неподвижным потемневшим лицом, испытывая отвращенье к себе, непримиримый судья, Александр отрезал резко и зло:

– Не мне судить бедную русскую мысль.

Длинный Ион стремительно пал на колени, громко стукнувши об пол, угловато сложился, как циркуль, выхватил из пасти камина и принялся расправлять перепачканные, смятые, уже зачерневшие по краям листки неоконченной рукописи, как ещё не разрыдался, бедняга, впрочем, жалко его, и перед ним виноват.

Кто же он? На что предназначен судьбой? Когда, в какой миг себя потерял? Или всё ещё не нашёл, оттого что никогда не искал? Хорошо, если бы так. Однако же выходило кругом, что ничтожество он, что обречён прозябать с двенадцатым классом и двумя паршивыми водевилями в тощем портфеле, которые с французского перетащил на русский язык, того ради, скорое всего, чтобы что-то доказать чудаку Шаховскому.

И что доказал?

Не судья, разумеется, никому, ничему не судья, судья себе одному.

И, тоже довольно высокий, ловкий, худой, склонился к хлопотавшему Иону, выхватил морщинистые листки один за другим из жадных дрожащих растерянных рук, с ожесточением рвал на мелкие клочья, сердито кричал:

– Оставь, Богдан Иваныч, оставь, Бога ради, добром, добром тебе говорю!

Глядя на пустые ладони в серых пятнах каминной золы, Ион покорно поднялся с колен и огорчённо пробормотал:

– Вы пробросаетесь, Александр! Дарования ваши…

Точно по сердцу ножом, он оборвал, брезгливо отряхивая ладони, сметая белые хлопья бумаги с колен:

– Чёрт их задери, мои дарования!

С жалкой улыбкой, с растрёпанной головой, Ион неуклюже стоял перед ним и говорил ему с мягким упрёком, с явной болью сердечной в широко раскрытых повлажневших глазах, что ж они смотрят-то все на него:

– Ах, Александр, сколько дал вам великодушный Господь дарований, вы философ, вы учёный историк, вы поэт, музыкант, вы владеете шестью языками, и что же? Где плоды этих ваших несметных богатств?

Да, в самом деле, за какие его прегрешенья над ним так жестоко сшутила судьба? Насмешница вечная наша, дрянь последняя, если правду сказать. Одарила-то одарила, с чего бы он очевидное благодеянье старухи стал отрицать, однако ж путного сделать отчего не дала?

А те голубые детские умоляющие глаза продолжали с жалким вопросом глядеть на него из угла, как Ион глядел, и он, зябко ёжась, потирая правой ладонью плечо, отворотившись от них, дрожащими губами возразил едва слышно:

– Эх, Богдан Иваныч, поверь: у кого так много талантов, у того, должно быть, ни одного настоящего, дельного нет, вот в чём вся соль, вот в чём, видать, наша беда, немцам-то этой беды не понять, понимаешь?

Сделавшись точно бы ниже, мигая растерянно, часто, Ион с ясно написанном на длинном лице огорчением в знак полного отрицания мотал головой, запинаясь, спеша:

– Не вам жаловаться на щедрого Бога, не вам, Александр, заклинаю, большой это, очень это большой и непростительный грех, обязан напомнить вам изначальный закон, непреложный, а вы же себя и не знаете сами, не лгите себе на себя, я вас прошу.

Грех, разумеется, непростительный грех, правило в самом деле, железный закон, да разве грех самый тяжкий из всех?

Не поднимая глаз на него, отходя от камина, всё больше на что-то сердясь, он бросил отрывисто:

– Истинный человек обязан служить высшим целям, всю жизнь свою одним высшим целям отдать, в противном случае какой же он человек, наплевать на любые таланты с высокого дерева, а я, скажи мне, чем, для чего я живу? Что же ты мне уши все прожужжал об каких-то талантах?

Тяжело, сокрушённо вздохнув, присев на скамеечку, на которую он ставил свои зябкие ноги, обыкновенно согревая их у камина, пытаясь глядеть ему снизу в глаза, Ион быстро, настойчиво убеждал:

– Высшая цель у вас есть, Александр, я уверен, я знаю отлично, хотя вы ни мне, никому не говорите об ней, как и подобает такому серьёзному, такому обстоятельному, пристально размышляющему о бытии и небытии человеку, как вы, вы только не знаете, как я это давно решил про себя, вы ещё не решили, должно быть, с чего и где вам начать, на каком именно поприще, с какой стороны к высшей цели пойти, в этом именно я убеждён и готов присягнуть на Евангелии.

Вся эта бестолковая болтовня странным образом была похожа на самую горькую правду, высшая цель в самом деле была, не генералом же он силился превзойтись к дряхлости лет, не действительным тайным советником или министром, только этакой гнусности ему не хватало, чёрт побери, но чем-то всем вместе, в том-то и дело, что просто-напросто высшая цель сама по себе, к которой не знаешь, как подступиться, ай да шагай, Богдан-Иоганн, и он с глубокой тоской поглядел на бывшего своего гувернёра и не то пошутил, не то серьёзно сказал:

– Э, Богдан Иваныч, душа голубиная, остерегись, не поминай имя Господа нашего всуе.

Ион протянул к нему длинную руку с неловкой лаской в посветлевших глазах:

– Это вы остерегите себя, Александр, возьмите судьбу свою в ваши руки, не то, прости Господи, не стрястись бы беде, это я так понимаю про вас, надежда моя, светлый ум, исполин дарований, молю вас, услышьте меня.

Эка загнул, исполин дарований, Шиллер с Карамзиным, тоже пророк, чёрт возьми, и какие глаза, у Жуковского, должно быть, точно такие, когда зарыдает, сидя над ручейком, и он неприязненно вскинулся, стоя боком к нему:

– Ты с чего взял, что беда?

Отдёрнувши руку, точно обжёгся на жарком огне, с тотчас поблекшим, болезненно горьким лидом, моргнувши несколько раз, уж не смахнул ли слезу, Ион с горячностью изъяснил:

– Дух ваш дерзок, восприимчив, непостоянен, непостижим и слишком, чересчур ужасно раним, это я наблюдаю за вами с каких ещё лет, а с духом таким либо на подвиг идут, либо лихая беда, кабак да сума, у вас говорят, середины вам нет, как не остеречься, я покой потерял из-за вас.

Отходя от него ещё дальше, из суеверия не желая накликать ещё новой беды, когда одна уже разразилась над ним, он скривил тонкие губы и оборвал, как всегда то обрывал, чего не хотелось слышать ему:

– Уж больше куда?

Ион понял, должно быть, что сам он страшится и тоже покой потерял, сжался как от удара, едва слышно сказал:

– Слава Богу ещё, могла стрястись и побольше беда, ох как могла, Александр!

Он рассердился не в шутку, круто оборотился к нему и с негодованием вскрикнул:

– Человека убили! Чего же надо тебе?

Ион робко, но укоризненно поднял глаза:

– Да, Александр, человека убили, да могла быть и большей беда: человека могли убить вы.

Он вдруг застонал и выдавил хрипло:

– Прости, Богдан Иваныч, прости, что кричал, истинно глуп. Прав ты, ах как ты анафемски прав!

Ион потупился, посоветовал тихо:

– Вам бы настоящее что-то начать, Александр.

Он не нашёлся, что ответить ему, и голубые детские умоляющие глаза из потухавшего серого пепла глядели опять на него, напоминая, как тяжело, как непоправимо и навсегда он виноват перед ними и как вся его жизнь, задуманная так благородно, так звучно, была мелка и мерзка.

Он попросил:

– Оставь меня, побуду один.

Ион с осторожным вниманием поглядел на него, хотел что-то сказать, однако согласно кивнул и своей неуклюжей походкой тотчас направился к двери.

Дверь с шумом отворилась навстречу ему. Из тьмы коридора явился, как на театре, Каверин с детски невинной и ясной улыбкой, с румяным лицом, весь в каплях дождя на плаще, на фуражке и на потемневших усах.

 

Ион едва успел увернуться и с неуклюжей учтивостью сделал поклон.

Каверин, широко шагнувши мимо него, всё улыбаясь, прямо на пол стряхнул с фуражки блестки дождя, скинул плащ, собрал толстыми складками лоб и с той же невинной и ясной улыбкой серьёзно сказал:

– Вели-ка тринкену принести.

Александр так обрадовался ему, что в беспамятстве закричал:

– Сейчас принесу!

Каверин посторонился, но придержал его за рукав:

– Полно, брат, бегать, кликнул бы Сашку, чёрт побери.

Он отстранил руку Каверина и мельком взглянул на безмолвно выходившего Иона:

– Нет, я сам, не дождёшься его, лентяй и балбес, а ты, Богдан Иваныч, куда?

Ион невозмутимо ответил, приостановившись в дверях:

– Вы мне напомнили, Александр, что у меня дома дела.

Он подскочил, хотел удержать чудака, они вышли вместе, и он, опять с язвительным чувством непоправимой вины, перед Васькой, перед немцем, перед собой, извинился горячо, от души:

– Ты не так понял меня, Богдан Иваныч, милый ты мой. Я только просил тебя прекратить разговор, чтобы подумать о моей судьбе самому. Это нехорошо. И о высшей цели ты истинно прав, должна быть высшая цель, из чего же тебе уходить? Каверин пришёл!

Ион ласково улыбнулся, точно ребёнку, открывая широкие, крупные, чуть желтоватые зубы, безоговорочно тотчас прощая его:

– Я всё правильно понял, да вспомнил, что дела дома ждут, я вам не лгу, а Пётр Павлович покуда с вами побудет, не заскучаете, где уж.

Он разглядел, что Ион в самом деле ничуть не обиделся, но из деликатности желает уйти, милый такой человек, и крепко обнял его:

– Ещё раз прости.

Ион в ответ пожал руку:

– Успокойтесь же, Александр, доброй ночи, завтра непременно вас навещу.

Он посмотрел ему вслед, затем подошёл поспешно к буфету, хлопнул дверцами, звякнул стаканами.

Сашка, мирно спавший на стуле, со свешенными руками, с отвислой губой, пробудился от этого шума, не удивился, но тотчас вскочил:

– Степан Никитич приехали, да[22]?

Эта мысль поразила его:

– Ты с чего взял?

Сашка нахмурился, отнял поднос, огрызнулся:

– Так Пётр Палыч, мне с чего брать? Или на радостях, или они-с. Кто ж ещё тотчас пить, как взойдёт? Да вы этак-то всё перебьёте. Небось сам принесу.

Ах, Степан! Вот кто первый развернул в нём его лучшие свойства души, любовь к добру и к общему благу, честность и всё, в чём истинно состоит души красота. Вот бы с кем нынче, с кем же ещё?

А Каверин тоже славный был человек. Александр немного знал его ещё по Москве. Они вместе езжали на лекции. Оба жадны были до истинных знаний. Оба, смеясь и язвя, бранили скудоумных и скучных наставников, скудоумных и скучных же был легион. Каверин год спустя соблазнился в Германию и звал его вместе с собой, да матушка бы не пустила его в чужие края одного, да и что ему там? После войны они встретились вновь. Каверин был тоже гусар, лейб-гвардеец, поручик, прежний умница, пламенный друг, всем известный картёжник, дуэлянт и буян, с добрым сердцем и верным чутьём на чужую беду. Ещё летом, дня через два как он остался в Петербурге один, без Степана, они сошлись ненароком у Лареды, и Каверин, с этой детской, невинной и ясной улыбкой, тотчас громко заговорил: «Что? Бегичев-то уехал? С кавалергардами походом в Москву? Тебе без него, верно, скучно? Ну, так я к тебе перееду». Он был рад от души, согласился, да подумал потом, по дороге в театр, что это одна ресторанная шутка. Из театра отправился он на чердак к Шаховскому, поздней ночью воротился домой и нашёл у себя пенатов чужих, каверинских то есть, сам же Каверин воротился под утро, пьян да умён, с ворохом денег в фуражке, пил да играл. И они прожили вместе, пока тоска его не прошла. Славно шутили день напролёт, славно болтали и болтались всю ночь, и, может быть, с ним теперь не приключилось бы то, что приключилось, да Каверин, видя его подряд три недели весёлым, молча исчез, забравши свой чемодан, а его вновь изгрызла тоска.

В коридоре он постоял в праздном раздумье о превратностях бытия, засветил угасший было светильник, усмехнулся, покрутил головой и с улыбкою, чуть не счастливой, воротился к Каверину.

Сашка явился следом за ним с подносом в руках, аккуратно поставил на стол, приготовил стаканы и потянулся было к бутылке, да Каверин ловко выхватил бутылку из Сашкиных рук:

– Вечно копаешься, Сашка.

Сашка флегматично заметил, тоже остряк:

– А куда мне, Пётр Палыч, спешить?

Каверин захохотал, затряс головой:

– Верно, брат, спешить тебе некуда, ты вина в рот не берёшь, зато я всегда тороплюсь.

Ловко выстрелил пробкой и наполнил стаканы пенной струёй, приглашая:

– Пей, Александр!

Одним духом выпил полный стакан, провёл ладонью по обсохшим пушистым усам и громко спросил:

– Отчего не приехал в театр? Я поджидал тебя в креслах, глазел, глазел на левую сторону, на твой бенуар, аж глазелки болят, а кто виноват?

Он без желания сделал глоток и с удивлением уставился на Каверина:

– Ты разве был?

Каверин ещё раз наполнил стакан и поднял его:

– Ага, понимаю тебя!

Выпил жадно, точно не сделал за целый день ни глотка, молодецки провёл по усам:

– Потому и приехал к тебе.

Александр бы хотел изъяснить про глаза и про то, как у себя, через несколько улиц, тяжело умирал Шереметев, весь в липучем смертном поту, которого они не спасли от пустого дурачества, а дурачество, видишь, чем обернулось, беда, однако ж не мог именно обо всём этом сказать ничего и только угрюмо сказал:

– Так было должно.

Склонясь над столом, пробарабанив крепкими ногтями кавалерийскую трель, Каверин исподлобья изучающе поглядел на него, точно не видал никогда:

– Не спорю, что должно, да больно уж глупо, ты мне поверь, от другого кого, от тебя-то не ожидал, испечалился как херувим, того гляди, балладу испустишь в слезах, ну, там доски трещали, кости в кости стучали, а умный ведь, кажется, человек, к тому же наш брат гусар, не смотрю, что в отставке, а наш.

Не осознавши ещё, но уже ощутив, что в самом деле поступил неумно, Александр, пытаясь скрыть замешательство, сделал неторопливый глоток, но шампанское не шло ему в горло, право, меркнут очи, кровь хладеет, усмехнулся он про себя и глухо спросил:

– В положении самом ужасном для чего я нынче в театре?

Каверин нахмурился, мотнул головой:

– В таком положении надобно пить, ты вот и пей, губы-то не криви, преотличная вещь, а в театре быть должно затем, чтобы видели всё, что ты непричастен к этому несчастному делу, вот так-то, мой друг, разумей.

Эта мысль поразила его, хотя нечто подобное он сам советовал Иону, да он и на минуту представить не мог, чтобы совет, данный Иону, здравый и верный, относился также к нему, и он оставил стакан:

– Каким образом? Я же там был! И с тобой! Кто ж об этом деле нынче не знает? Весь свет!

Каверин рассмеялся беспечно, откидываясь назад:

– Очень даже простым! Нас не было там, ни тебя, ни меня, понимаешь? Для очевидности этого я преспокойно поехал в театр: глядь, тебя нет, экий осёл. Истомина страсть была как мила.

Такого рода поступки не умещались у него в голове, благородство и честь, да тут же наглая ложь, и он только из любопытства с подозрительным видом спросил, размышляя, не розыгрыш ли это Каверина, Каверин большой был на разные штуки мастак:

– Истомина не знает ещё?

Каверин искоса взглянул на него, ловко двигаясь, вновь поднимая бутылку:

– Должно быть, не знает пока, а впрочем, женщины скрытны, как ведьмы, не то что наш брат, поди угадай.

Наблюдая, как шампанское с лёгким шипеньем и мелкими брызгами переливалось в высокий стакан, он вдруг понял весь смысл внезапного соединения самых несоединимых понятий, честь, благородство и ложь, однако вместить такого рода салат тотчас не смог и сердито отрезал, точно чем-то липким измазаться мог:

– Однако же мы с тобой были там! Обстоятельство это в обществе доподлинно станет известным! В общем мнении кто ж тогда мы?

Каверин поставил бутылку рядом с собой, поднял стакан, выпил неторопливо, спокойно, расправил усы, поставил со стуком стакан подле бутылки, долгим взглядом посмотрел на него и укоризненно покачал головой:

– Я люблю тебя, Александр, умнейший ты человек, редкая голова, у нас таких голов одна или две, разве что три, но отчего по-прежнему глуп, как мальчишка? Ты на эти вещи трезво взгляни.

Он обозлился:

– Как же, много надо ума, чтобы знать, что Шереметев не нынче, так завтра помрёт, что следствие неминуемо заведётся, что на следствии спросят тебя и меня и что нам останется только полную правду сказать, как сказать подобает порядочным людям. Кто ж из нас двоих глуп и осёл?

Согнув пальцы, Каверин костяшками гулко постучал по крышке стола, улыбаясь ехидно:

– Глуп, естественно, ты, Александр, да я затем и приехал, чтобы ты непременно к утру поумнел и, поумнев, ответствовал следственным дуракам: тебя не было там, не было даже во сне, а я затем словом чести заверю, что был вместе с тобой.

Он взмахнул резко рукой, запенив свой стакан, и вино расплескалось, расползаясь бледным пятном:

– Не стану я лгать!

Каверин устроился поудобнее, вытянул ноги под стол и принялся неторопливо высвобождать из плетёных петель медные пуговицы своего доломана[23], насмешливо говоря:

– Вспотеешь с тобой…

И, вытянув шею, возясь с верхней пуговицей, с издёвкой спросил:

– Стало быть, пожалуйте на Кавказ рядовым, так я понимаю тебя?

Глядя на пятно от пролитого вина, в самом деле отлично понимая Каверина, допрашивая себя, что был бы наш ум без трезвого взгляда на обстоятельства жизни, тут же возражая себе, а что был бы наш трезвый взгляд на обстоятельства жизни без силы ума, ужасаясь с трезвостью потерять благородство души, он согласился устало, вычерчивая указательным пальцем круги:

– Это куда уж пошлют.

Распахнувши мундир, сунув руку в карман, подбоченясь, Каверин, дерзко смеясь, как часто смеялся, когда карта в целый вечер не шла, продолжал убеждать:

– Да ты сам рассуди, Александр: первое, во всей этой дурацкой истории мы с тобой ни при чём, второе, дело чести не должно быть подсудно людскому суду, третье, мне больше Тифлиса, грязнейшей дыры, нравится туманный Санкт-Петербург, у меня такой вкус, уж ты прости дурака, впрочем, думаю, как и тебе более Санкт-Петербург по душе, куда как приятно всякий вечер в левом бенуаре сидеть, на кой же дьявол тащиться туда, коли пошлют, а пошлют непременно, им до нас дела нет, у них такой вкус, подлецы.

Похоже, Каверин этак и всегда рассуждал, выгораживая лазейку для совести, пил, буянил, стрелялся, в карты играл, полагаясь на трезвость рассудка, которая превыше всего, да так и просвищет целую жизнь, не заботясь, что об нём скажут современники, тем паче потомки, трезвость рассудка бесстыдна без благородства души, в Петербурге остаться, экая цель, паскудство одно, а без трезвости рассудка тоже нельзя, дурак дураком, башку подставлять, это он прав, и Александр удивился, заговорив о другом:

– Как не подсудно? Есть же указ!

Каверин стремительно, грациозно, небрежно поднялся, порода во всём, нетерпеливо дёрнул шнурок, хотел было крикнуть, раскрыл уже рот, но дверь тотчас же отворилась навстречу ему, всунулся Сашка с задорным лицом и подал зажжённую трубку, довольно смеясь:

16Буле Иоганн Феофил (1763-1821) – профессор Московского университета, преподавал философию, историю изящных искусств.
17Чаадаев Пётр Яковлевич (1794-1856) – русский религиозный философ, член Северного общества (1821), в 1823-1826 гг. – за границей. За критику самодержавия в «Философических письмах» (одно письмо опубликовано в журнале «Телескоп» в 1836 г., после чего он был закрыт) объявлен сумасшедшим.
18Плавт Тит Макций (сер. III в. до н. э. – ок. 184 до н. э.) – римский комедиограф.
19Новая Элоиза – «Юлия, или Новая Элоиза» (1761) – роман Жан-Жака Руссо (1712-1778).
20…восхищался мещанскими драмами Коцебу… – Коцебу Август Фридрих Фердинанд фон (1761-1819) – немецкий писатель, драматург и романист.
21Уж не переметнулся ли в слезливый стан Карамзина и Жуковского? – Грибоедов критически относился к чувствительному сентиментализму Карамзина и Жуковского и их последователей – арзамасцев.
22Степан Никитич приехали, да? – т. е. Бегичев (см. выше).
23Доломан – предмет гусарской униформы, короткая куртка, расшитая на груди шнурами, на которую накидывался ментик.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru