bannerbannerbanner
Рисовальщик

Валерий Бочков
Рисовальщик

11

Ванда появилась дней через пять после той встречи внизу, когда она ела немытую клубнику из моего пакета. Был вечер, чуть позже девяти. Позвонили в дверь, в глазок был виден лишь силуэт, я собирался спросить, кто там, но она опередила меня.

– Это я, – сказала. – Соседка голая. С балкона. Открывай.

Она не шутила – почти не шутила. На ней была короткая ночная рубашка из какой-то белой марли, сквозь которую просвечивали соски и всё остальное. Вдобавок она была босая.

– Ты что делаешь? – спросила она невинно. – Не очень занят?

– Зайди… – Я отступил, приглашая её в квартиру.

– Нет, пошли ко мне. Я за тобой…

– А-а…

– Бунич в Торонто. С делегацией. Пошли.

Не очень успешно я старался не пялиться на её грудь. Незаметно вытер ладошку о штанину – за минуту я вспотел, как в бане.

– Да… Сейчас… Мне только нужно… – Я конвульсивно пытался соврать хоть что-то. – Я сейчас-сейчас… Сигареты только!

Пачка лежала в заднем кармане джинсов.

Я быстро пробежался по коридору, заскочил в тёмную ванную. В зеркало прошипел зло тёмному отражению:

– Ты же сам хотел… Хотел же?

Никого из соседей не встретили. Тёмный двор был наполнен лиловыми сумерками с отсветом жёлтых окон. Её босые пятки шлёпали по асфальту. У подъезда она быстрым пальцем потыкала в кнопки кода, внутри пискнуло, потом звякнул замок.

– Год казни Жанны д’Арк. – Она толкнула железную дверь. – Легко запомнить.

Лифт остановился на восьмом этаже. Мы вышли, но вместо лестничной площадки сразу упёрлись в стену. Стена была новой, с большой дверью из хромированного металла, как у дорогого модного сейфа. Такие обычно бывают в американских фильмах про ограбление банка.

В детстве мы с Колькой Корнеевым гоняли в хоккей на нашей лестничной клетке, двери наших квартир выступали в роли ворот, дистанция между ними была двадцать два метра – мы измеряли рулеткой. Бабка говорила, что у нас в доме меньше половины всей площади является жилой. Рассказывала, что за стенами квартир есть тайные комнаты и ходы, где раньше прятались чекисты (она называла их эмгэбэшниками) и записывали разговоры жильцов в блокноты. На всякий случай она понижала голос, косым взглядом показывая на решётку вентиляции под потолком. Они – зловещие чекисты без лиц под чёрными шляпами и в плащах с поднятыми воротниками – даже снились мне в ночных кошмарах: они, подобно призракам, выплывали из стен и безмолвно сжимали кольцо вокруг моей кровати.

Ванда открыла дверь, мы вошли в неожиданно большую прихожую с аркой, по бокам которой стояли две искусственные пальмы с фальшивыми кокосами. Макушками они упирались в потолок, а потолки у нас под четыре метра. В пластиковой листве правой пальмы притаилась рыжая макака – тоже ненастоящая. Я невольно ткнул пальцем в сторону пальмы.

– Не обращай внимания. – Ванда потянула меня в глубь квартиры. – Бунич это. Он из Челябинска.

За аркой оказалась огромная комната размером с актовый зал в нашей восьмой спецшколе. Мне этот Бунич нравился всё меньше и меньше. Судя по всему, он купил весь восьмой этаж в подъезде. Вместе с лестничной площадкой.

На трёх окнах висели бархатные шторы цвета засохшей крови с золотым турецким орнаментом. Пол был выложен белым мрамором, в углу громоздился камин с парой толстых колонн по бокам и кованой решёткой. За ней аккуратным манером были сложены берёзовые чурки.

– А куда… дым-то куда? – спросил я растерянно. – У вас что, своя труба?

– Да нет. – Ванда отмахнулась. – Бутафория. Не разрешили дымоход на улицу вывести. Даже через мэрию не смог пробить – представляешь?

Она снова потянула меня за собой. Из комнаты мы вышли в коридор, прошли через спортзал с зеркальной стеной от пола до потолка и рядом тренажёров напротив, тут воняло, как в отделении милиции, сапожной ваксой и мужским потом; за стеклянной дверью виднелась уютная сауна, мы прошли мимо и попали на кухню.

Тут всё было белым – кафель, пол, шкафы и кухонные машины и агрегаты, вокруг длинного и белого стола стояли неудобные – даже на вид – табуретки с сиденьями, обтянутыми белой кожей. Ванда открыла холодильник и достала бутылку «Столичной». Я подошёл к окну; небо на востоке погасло и стало пепельным, в изгибе неподвижной Яузы отражался кусок рыжего заката, за горбатым мостом плоским силуэтом чернели дома Садового кольца. Над ними висел прозрачный полумесяц.

Ванда протянула мне стакан, там было на глоток.

– А ты? – Я взял стакан.

– Потом. Пей.

Я выпил, поставил пустой стакан на край стола. Пальцы были в краске. Хорошая водка, отметил про себя. Прохладная, но не ледяная, качественную водку только так нужно. Чистую майку надо было надеть, чёрт…

– Пошли… – Ванда кивнула в сторону двери.

Я не ожидал, что всё произойдёт настолько буднично.

Вопреки тёщиным гипотезам я не изменял её дочке. Ни разу. И дело не в том, узнала бы Яна о моей супружеской неверности или нет, дело было во мне. Достаточно того, что об этом знал я.

Помню, отец привёз мне джинсовый костюм – тёмный деним, медные заклёпки, кожаный ярлык с ковбоями, которые хлещут кнутами коней, – в школу я пришёл козырем, ещё бы, настоящий «левис», а не какой-то там «супер райфл» из «Берёзки». Чудо закончилось в тот момент, когда на маленькой этикетке внутри штанов я разглядел крошечную надпись «Made in China». Китай? Джинсовый костюм из Китая?

Нет, я не перестал носить костюм, но праздник был испорчен.

12

Темень в комнате показалась кромешной. Я задержался в дверях, Ванда подтолкнула меня в спину и щёлкнула выключателем. Спальня осветилась красноватым светом, комната состояла из громадной кровати размером с боксёрский ринг и зеркала во весь потолок. Это было чересчур даже для человека из Челябинска. Постельное бельё, чёрное и какое-то скользкое на вид, было сильно скомкано и помято. Поперёк кровати лежала девица в лифчике и трусах. Хрупкая до худобы, она лежала навзничь, вольно раскинув руки. Казалось, что девица чуть удивлённо разглядывает своё отражение в зеркале на потолке.

– Милка… – сказала сзади Ванда. – Передоз… Мы думали, кокс…

Милка нюхнула и…

Только тут до меня дошло, что девица была мертва. В комнате воняло ацетоном.

– Не нашла… этой, как её…

– Чего? – спросил я тихо.

– Ну этой дряни, на ватке? Вонючей?

– Нашатырный спирт, – подсказал я.

Последний раз я видел мертвеца, когда с нашей крыши свалился дворник – сбивал сосульки. Он упал в сугроб, который оказался глыбой промёрзшего снега. Крови не было, мертвец походил на ворох тёмного тряпья из которого торчала босая нога. Валенок с галошей отлетел метров на двадцать.

Я повернулся к Ванде:

– Надо звонить в милицию.

Она укоризненно покачала головой.

– Нельзя, – сказала. – Бунич меня убьёт.

Она произнесла фразу просто, без эмоций, но я понял, что это не фигура речи. На стене висел двухметровый эстамп в чёрной раме и чёрном паспарту. Мужская фигура, тощая и изломанная, напоминала распятого Христа. Тело, пёстрое и мозаичное, было составлено из переплетения цветов, птиц и бабочек, лицом был распластанный перламутровый махаон, а фаллос изображал изумрудный тукан с гигантским рыжим клювом. В манере и колорите чувствовалось влияние раннего Филонова.

– Шемякин. Помнишь, я тебе говорила? «Искушение» называется. Он говорил, что сначала…

– В милицию надо звонить, – перебил я.

Ванда посмотрела мне в глаза внимательно и спокойно:

– Ментов я и без тебя могла бы вызвать.

Она продолжала пялиться мне в глаза. Я кашлянул, отвёл взгляд. С минуту мы стояли молча.

– Ладно, – наконец сказала она. – Иди.

– Слушай…

– Иди-иди. Иди!

Она устало махнула рукой, точно ставила на мне крест. Жест и интонация напомнили мою бабку, её тон и жест, когда я приносил домой трояк. За двойку, думаю, старуха меня просто бы убила. Разрубила бы парадной шашкой по диагонали.

– Не понимаю, ну а что…

– Не понимаешь – и топай! – отрезала Ванда. – Тебя проводить или сам найдёшь дорогу?

Из детского опыта я знал, тут важно сдвинуть фокус. Нужен отвлекающий манёвр.

– А может, это кома? – брякнул я первое, что взбрело в голову. – Может, «скорую» вызвать?

– Ну какая на хер кома? – Она рассердилась. – Ты что, покойников не видел?

– А пульс… Или зеркальце к носу?

– Зеркальце…

Ванда взглянула брезгливо и отвела взгляд. Мой кредит доверия стремительно приближался к нулю. Терять уже было нечего. Тут нужно идти ва-банк.

– Ты! – рявкнул я так, что она удивлённо изогнула бровь. – Слушай, ты! Ты меня видишь второй раз в жизни…

– Балкон не посчитал, – перебила Ванда сдержанно. – Третий раз.

– Ну третий! Какая разница! Ты ни хрена обо мне не знаешь, но по непонятной причине уверена, что я буду исполнять все твои идиотские капризы!

Я уже орал и махал руками перед её лицом. Истерика напоминало агонию, стыд исчез, ощущение свободы пьянило. Русский человек в кураже прекрасен и отвратителен одновременно.

– У моей жены был выкидыш на шестом месяце! Я понятия не имел о её беременности! Все шесть месяцев! И я совсем не уверен, что ребёнок мой! Совсем не уверен!

Ванда слушала с интересом, но без эмоций.

– Я не могу рисовать! Ничего не выходит, ты понимаешь – ни-че-го! – Я звонко лупил кулаком в ладошку. – Уже месяц! Идей нет – ноль идей! Ноль! Тупик это! Конец!

Я ещё немного покричал, но вскоре выдохся, сник и замолчал.

– Это всё? – спросила она. – Или что-то ещё не так?

– Всё, – буркнул я. – Если не считать, что полиграфии в этой стране больше не существует. Книги, журналы – всё сдохло к чёртовой матери… Всё…

Я перевёл взгляд на Милку. Она продолжала удивлённо разглядывать своё отражение в зеркале на потолке. Ванда губами издала чпокающий звук, словно откупорили небольшую бутылку.

– Извини, я не знала… – По её тону я не мог понять, серьёзно она говорит или издевается. – Тебе сколько лет?

 

– Сорок… с половиной.

Ванда скорбно покачала головой, как доктор, которому принесли результаты твоих анализов.

– Депрессия? – спросила.

Я кивнул.

– Спишь плохо?

– Да вообще, считай, не сплю…

– Алкоголь?

– Ещё как.

– Наркотики?

Я отрицательно мотнул головой и покосился на Милку.

– Не отвлекайся. – Ванда щёлкнула пальцами у меня перед носом. – Отметил бы ты ухудшение общего физического состояния…

– Моего?

– Ну не моего же!

– Не знаю…

– Сексуальные отношения с женой?

– Редко и неохотно. Обычно по пьяни.

– Мастурбируешь?

– Что? – Я негодующе вскинул подбородок.

– Ну что-что? Дрочишь, спрашиваю?

– Какое это имеет отношение имеет…

– Значит, дрочишь. Это хорошо.

– Ты что, доктор? – спросил грубо, но она не обратила внимания и продолжила задавать вопросы:

– Склонность к самоубийству?

– Ну, знаешь…

– Ясно.

– Что тебе ясно?!

– Ты считаешь, что жизнь несправедлива?

– Я тебе только что…

– Понятно. Изменения в шкале ценностных ориентиров произошли? Сменились ли прежние авторитеты? Девальвация интересов, которые казались прежде важными? Ощущение ловушки в браке или карьере?

– Да! Да! И ещё раз да!

– Не ори! – Ванда хмыкнула, поправила указательным пальцем воображаемое пенсне на носу и грассирующим докторским голосом проблеяла: – Ну что ж, голубчик!

Дела у нас неважнецкие, скажу прямо. У вас, милостивый государь, глубочайший кризис среднего возраста, совпавший с коллапсом советской империи. Диагноз неутешительный, но не фатальный. Будем лечить вас клизмами с шампанским, оральным сексом и током в пятьсот вольт.

13

Разумеется, я бы мог рассказать ей, что моим самым первым детским воспоминанием был мёртвый фокстерьер по кличке Зигмунд, которого сбил таксист на улице Володарского. Моя бабка не придумала ничего лучше, чем положить труп собаки в мою коляску. Была поздняя весна, я помню ярко-зелёные листья сверху, горький тополиный дух; бабка катила коляску, у мёртвой собаки во рту белели мелкие зубы и высовывался кончик розового языка. Надо мной по диагонали плыло весеннее небо с клочьями белых облаков.

Через год мои родители развелись и почти сразу обзавелись новыми супругами – в те годы, похоже, быть холостым считалось неприличным. Они разъехались: отец в Кунцево, мать – на проспект Мира. Я застрял на Таганке. Бабка энергично взялась за моё воспитание, ей не было и шестидесяти, её муж – мой дед – умер за два года до моего появления на свет.

Раз-два в неделю мы навещали его на Ваганьковском; бабка отпирала ограду, садилась на скамейку перед могильным холмиком, доставала носовой платок и папиросы и начинала тихий укоризненный монолог. Дед явно был виноват практически во всём. Виноват лично. Я играл между крестов и обелисков в индейцев: то притворяясь коварным ирокезом, бесшумно скользящим по узким лабиринтам кладбищенских аллей, а то охотником за скальпами, кровожадным команчем, что караулил свои жертвы в кустах сирени у колонки, к которой стекались беспечные бледнолицые бабульки со своими лейками и вёдрами для полива кладбищенской флоры.

Или просто бродил между оград, крашенных серебрянкой, и разглядывал фотографии мертвецов и читал их имена и фамилии. На дальнем конце кладбища, у самого забора, мне попалась Любовь Крыс, девочка умерла в семилетнем возрасте ещё до войны, избавив себя от стольких мук и издевательств. Аполлон Иннокентьевич Кашолкин дожил до преклонных лет и, должно быть, свыкся с именем, отчеством и особенно фамилией. Из мутного овала на меня смотрел ехидный носатый дед, похожий на Дуремара из «Золотого ключика». Под белой плитой с мраморным скрипичным ключом лежала Татьяна Кочура, бровастая брюнетка с порочным взглядом и голыми плечами.

Некоторые могилы были заброшены и напоминали случайные кочки, поросшие крапивой и лопухами. Слепые фотографии, имён не разобрать – я старался не задерживаться тут, уже тогда меня пугала именно такая судьба: оказаться в конце концов под всеми позабытой кочкой с лопухами – без имени, без фамилии, без лица. Мамаша моя уже родила мне братика, который непрерывно орал каждый раз, когда бабка привозила меня на проспект Мира. Брат напоминал пузатую розовую лягушку, его звали Иван. Пожалуй, никого на свете я ненавидел столь страстно.

Папашина новая жена оказалась дочкой какого-то мидовского туза, бабка называла её Лялькой, при этом кривила рот, будто проглотила муху. Отец с Лялькой улетел в какую-то заокеанскую Танзанию на три года.

Меня бабка по неясной причине называла «кукушонок», я бы предпочёл что-нибудь повоинственней, вроде Зоркого Сокола или хотя бы Быстрого Оленя. Подслушанные телефонные монологи бабки постепенно сформировали модель моей вселенной: Гошеньку (отец) охмурила нимфоманка, Шурка (мать) оказалась проституткой, себя бабка называла простодушной женщиной, добротой которой воспользовались столь нечистоплотно, на старости лет повесив ей на шею подкидыша.

– Иждивенцы! Я вам не железная! – рычала бабка в трубку, кусая картонный мундштук папиросы. – Это же чистый волюнтаризм!

Первое утверждение сомнительно – здоровье у бабки было отменное: она таскала меня в Нескучный сад, мы карабкались на Воробьёвы горы, взбирались на башни Спасского монастыря. Зимой она заставляла меня нарезать круги на катке парка Прямикова, я едва поспевал за ней на лыжне в Измайлово. Старуха бодро уходила вперёд, я буравил взглядом её спину, вдыхая холодный лесной дух пополам с приторным бабкиным парфюмом египетского производства.

Она отвела меня в первый класс. Обратно я возвращался уже сам. Заблудиться было невозможно – шпиль высотки был виден отовсюду. Путь в школу занимал пятнадцать минут. Обратно – тридцать. Один раз я видел настоящую драку – до крови, другой раз меня преследовала свора бездомных собак, они прятались за воротами заколоченой церкви. Раза три меня грабили таганские хулиганы. Они учились в соседней школе, которую называли «серой». Фасад здания действительно был выкрашен в мышиный цвет и напоминал то ли фабрику, то ли тюрьму.

Наша школа была специальной, тут не только преподавали немецкий язык пять раз в неделю, но по вторникам в актовом зале нас, разбив на пары и нарядив в белые гольфы и балетные тапки, учили танцевать падеграс и полонез. Занятия вела громкая старуха Ронда Леонардовна (разумеется, мы звали её Леопардовна) в белом парике, как у Моцарта. Сухая бабка по кличке Брынза аккомпанировала на рояле.

В нашей школе был лингафонный кабинет с наушниками и магнитофонами, где мы могли слушать записи немецких артистов и дикторов; в кинозале на третьем этаже нам показывали немецкие фильмы, по большей части пионерскую дребедень про аккуратных немецких детей, играющих в волейбол на берегу лесного озера или мастеривших планеры в светлых классах с непременным портретом бритого под ноль Эрнста Тельмана. Детей звали Макс, Курт, Моника и никогда Адольф. Тема войны, если не считать мраморной доски напротив гардероба, не очень педалировалась. Иногда к нам привозили живых немецких детей – школьников из Эрфурта или Дрездена. Девчонки были не лучше наших, пацаны явно похуже. Единственным предметом зависти были их синие галстуки.

До пятого класса я оставался почти круглым отличником. За четвёрки меня ругали. Как-то раз я принёс трояк по немецкой литературе (недостаточно твёрдо выучил «Лорелею») – дело было в конце четвёртой четверти, стояла почти летняя жара, и все окна были распахнуты настежь, – бабка молча уронила дневник на пол и, забравшись на подоконник, объявила, что прямо сейчас выбросится с восьмого этажа, поскольку пережить такой позор не в силах. Я ей поверил – тут же представил её мёртвую на асфальте, потом в гробу, потом яму на кладбище, – о, сколько я их видел, этих свежевырытых могил во время моих кладбищенских прогулок, страшных, сырых и глубоких ям со следами лопат на рыжей глине. Я рыдал и стоял на коленях, умоляя не прыгать. Бабка, раскинув крестом руки, держалась за оконные рамы; седой перманент сиял нимбом, на ней были клетчатые тапки с помпонами и халат, который насквозь просвечивал на фоне яркого майского неба.

Боялся ли я потерять бабку – безусловно. Но ещё сильней меня пугало последующее одиночество. К двенадцати годам мне стало более или менее ясно, что в этом мире я особо никому не нужен.

Пубертат и вступление в подростковый период застал нас с бабкой врасплох: из чуткого херувима с румянцем во всю щёку я за лето превратился в неуклюжего, долговязого пацана с тонкой шеей и крупными, жилистыми руками. Тогда же я подружился с Терлецким из параллельного класса. Гошка считался хулиганом, но из приличной семьи, Терлецкие жили на Гончарной набережной, рядом с общагой Краснохолмской ткацкой фабрики.

С балкона в бинокль мы наблюдали за раздевающимися ткачихами. Бросали пустые бутылки, пытаясь попасть в Москву-реку. Гошка воровал родительские презервативы, и мы, налив внутрь воды, бомбили ими прохожих.

В восьмом классе мы тайком выбирались из дома и шли ночевать на Курский вокзал, наблюдая тайную жизнь бомжей, воров и проституток. Там Терлецкий учил меня драться – не пихать кулаками в грудь, как мы делали это за школой, выясняя отношения, а бить в челюсть – бить первым, бить сразу, хлёстко, изо всех сил, до боли в костяшках. Учил меня сохранять хладнокровие и никогда не трусить; в вокзальном сортире залётный жиган выхватил финку и пошёл на нас, у меня душа рухнула в пятки, я крикнул «Бежим!», но Гоша даже не тронулся с места. Он сунул руки в карманы и, лениво сплюнув жигану под ноги, ждал, когда тот подойдёт ближе. До лезвия оставалось два шага, Терлецкий улыбнулся, поднял руку и звонко щёлкнул пальцами – гляди сюда! И в тот же момент ударил жигана ногой в пах. Жиган молча сложился и рухнул на кафель. Вот теперь бежим! – подмигнул мне Терлецкий.

В девятом классе он уговорил меня подрядиться на разгрузку вагона соли на Останкинском мясокомбинате. Нам выдали резиновые сапоги, грязные комбинезоны и тяже-ленные совковые лопаты. В товарном вагоне, наполовину заполненном солью, похожей на гору серого весеннего снега, смёрзшегося в огромный айсберг, мы провели почти двенадцать часов. Соль была повсюду – на стенах вагона, на потолке, на губах, она лезла в нос, соль щипала глаза, жгла лопнувшие мозоли на ладошках. Выражение «каторжный труд» обрело реальность – вкус, запах, цвет и дикую боль в спине под конец смены. Нам заплатили двадцать рублей – по червонцу в руки; на Таганку мы возвращались на восьмом автобусе, от солёной горечи во рту страшно хотелось пить, глаза слипались, ладони распухли и горели. Вечерний автобус еле полз, нас сморило, мы проснулись только на конечной – в Южном порту.

Терлецкий научил меня вполне прилично играть в преферанс. К его отцу, большому и красивому еврею, похожему на бритого пророка (Терлецкий-старший работал в каком-то главке по снабжению), по пятницам приходили приятели расписать «сочинку». Играли по гривеннику за вист, Гошка садился и часа через три засовывал в карман школьных брюк пачку ассигнаций рублей на тридцать – сорок.

– Преферанс элементарен, – говорил он мне, – нужно просто уметь считать до десяти.

Безусловно, Терлецкий, лукавил: помимо знания арифметики, он обладал дьявольской памятью – играя в дурака, Гошка безошибочно называл все карты, оставшиеся у меня на руках под конец партии. Плюс абсолютное хладнокровие, понятие «азарт» в игре он считал признаком идиотизма или осознанным желанием лишиться денег. Стоит добавить к портрету изящество рук и лёгкость пальцев, позднее я видел такие же изысканные запястья у мраморного Аполлона Джованни Бернини.

Девственности Терлецкий лишился поздно – к концу десятого класса. Гошку совратила практикантка, которую прислали к нам на стажировку. Она вела факультатив Hauslekture – внеклассное чтение книг немецких авторов на языке оригинала. Мы как раз добили нудного Келлермана и принялись за долгожданного Ремарка.

Был школьный вечер, в открытые окна актового зала пёр тёплый дух черёмухи пополам с бензином. Завершалась последняя школьная весна. В туалете мы распили бутыль какого-то липкого пойла, ноль семь на четверых – мы с Гошкой, Лось и Петриков. Напиток оказался весьма креплёным, Терлецкий расхрабрился и пригласил практикантку на медленный танец, который закончился в её постели. Она жила в коммуналке на Абельмановской. Под утро Гошка, горланя песни, нёсся сквозь сонную Таганку к себе на Гончарную, его арестовал патруль, но тут же отпустил, узнав причину ликования.

Потом были экзамены – выпускные, а после вступительные. Школьная дружба оказалась зыбкой, а может, мы просто отыграли наш детский сезон и перешли во взрослую лигу.

Вновь с Терлецким я встретился случайно спустя почти десять лет. В Сочи. Стоял бархатный сезон, я приехал один, жил в «Жемчужине», вкушая полный набор интуристовских радостей: пляж по пропускам, бар с чешским пивом, рестораны и шашлычные для проживающих в отеле.

 

Тем вечером, сидя на террасе, мы любовались темнеющим морем: был штиль, зеркало воды теряло цвет и наливалось тяжестью, горизонт напоследок вспыхнул и продемонстрировал умело поставленное цветовое шоу в багровых тонах – от нежно-алого до зловеще-пурпурного. С прожилками расплавленного золота – эксклюзивный бонус в честь нашей встречи.

Мы пили дорогущий коньяк, что-то армянское, выдержка соответствовала нашему возрасту; я небрежно заказал сразу бутылку. Гошка, безмятежный и гладкий, в свободной рубахе с пальмами и попугаями, благодушно позволил моему тщеславию потешиться, он кивал и поддакивал моим хвастливым историям о творческих победах и материальном благоденствии. Монолог растянулся почти на час. Терлецкий вальяжно раскинулся в кресле, слушал по-луприкрыв глаза, как кобра.

– А бабуля как? – под конец спросил тихо.

Я не ответил, отрицательно покачал головой. Из ночи пахнуло терпко южным – кипарисом пополам с лаврушкой.

– Огонь бабка была. – Он разлил остатки коньяка, поднял бокал.

Мы выпили, потом говорить начал он. Пришлось заказать ещё один коньяк. В отличие от меня Терлецкий приехал в Сочи не отдыхать, а работать. С его слов, город был не только главной здравницей страны, но и нелегальным казино всесоюзного значения. В Сочи играли на пляже, на набережной под зонтиками, в беседках парка. Гостиница «Приморская» была цитаделью порока – в номерах тут играли по-крупному. Играли не только на деньги, проигрывали машины, квартиры и дачи, жён и дочек. И даже жизнь.

– Жизнь? – не понял я.

– Ага, сыграть на три звёздочки называется.

И он рассказал мне историю, которая случилась в Самарканде. Историю, которую я постарался забыть сразу же после того, как услышал. Он рассказал и другие истории, некоторые забавные, даже смешные. Многих слов я не понимал, но не перебивал, а догадывался по контексту.

– Концептуально напоминает корриду. Бык тоже уверен в победе. И все участники представления подогревают эту веру. Быку кажется, что только дурацкая случайность спасает бандерильерос от его рогов. И когда бык гоняет по арене всю квадрилью тореро, когда рвёт капоте рогами и топчет мулеты, когда пикадор улепётывает без оглядки, а его лошадь хрипит и с пропоротым брюхом падает на арену, когда кровь мешается с песком и воздух пропитан смертью и славой, подлая химера неуязвимости на лёгких крыльях несёт тебе златой венок победителя – ты герой, ты – Ахилл и Персей, почти что полубог, – в этот самый момент на арену выходит…

– Матадор… – выдохнул я.

– Строгий и красивый, в сияющем камзоле, расшитым золотыми узорами… – Терлецкий спесиво вскинул подбородок. – На чёрном бархате горят сердолики и синие топазы, батистовые кружева манжет белее майских облаков – они сотканы девственницами в слепых кельях монастырей Гранады и Кастильи… – Терлецкий был пьян, весел и красив как бес. – В руке матадора клинок! – воскликнул он и тут же понизил голос до шёпота: – Но бык его не видит. Толедская сталь спрятана под красным плащом. Плащ взмывает драконьим крылом, пляшет рубиновым пожаром. Пламя раскрывается гигантским веером, дразнит, извивается и реет – бык теперь видит только плащ. Этот плащ обезумел… да, он сошёл с ума! Сошёл с ума и бык. И вместе с ними сошёл с ума весь остальной мир. – Терлецкий трагично опустил голову.

Небо из фиолетового стало чёрным и утонуло в море. По воображаемой линии горизонта полз мерцающий круизный корабль, похожий на мишень в тире. Внизу под нами прибой лениво шуршал невидимой галькой. Оттуда тянуло летним морем и гнилыми водорослями.

Бар закрывался, официантка, деликатно цокая шпильками, принесла счёт и исчезла. Терлецкий рассеянно проводил её взглядом.

– Помнишь Елену Анатольевну? Ленку? – спросил он.

– Практикантку?

– После той ночи я целую неделю трясся, что подцепил сифилис…

– Как у Ремарка?

– Ага. Мы ж как раз тогда его проходили… – Он кивнул. – Так вот тот страх оказался гораздо сильней всего остального, что я испытал с ней… Понимаешь?

Он поднял глаза, я не понимал.

Я вытащил бумажник. Гошка двумя пальцами, как пинцетом, ухватил счёт, не глядя, смял бумажку в тугой комок и щелчком отправил в сторону невидимого прибоя. Чуть привстав, начал выгребать из глубоких карманов своих парусиновых штанов денежные купюры – сиреневые сотни, зелёные полтинники, лиловые четвертные. Были и червонцы, но их было мало.

– Не подумай, что я понтуюсь, – ладонями сгрёб деньги к середине стола, – я хочу чтоб ты понял. Сколько тут?

Я пожал плечами.

– И я не знаю. Штуки две, две с половиной, – сказал Терлецкий, – я выиграл это за час сегодня после обеда. Покушал, поспал, спустился в парк и выиграл. А потом пошёл к тебе. Сюда.

Смятые, как мусор, как фантики, купюры лежали пёстрой горкой. Столь демонстративного пренебрежения к денежным знакам я в жизни не видел. На столе валялась годовая зарплата среднего советского инженера.

– Гош…

– Что?

– В корриде иногда побеждает бык. Шанс невелик, но…

– Ты знаешь… – Он ухмыльнулся нехорошо, понизил голос и подался вперёд. – Ради этого шанса матадор и выходит на арену. Иначе скучно жить.

Терлецкий оглянулся, кликнул официантку. Та подошла.

– Мы тут намусорили с другом, – он кивнул на стол, – ты уж убери, милая. Пожалуйста.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru