bannerbannerbanner
Собрание повестей и рассказов в одном томе

Валентин Распутин
Собрание повестей и рассказов в одном томе

Слух

В деревне, где я зимой жил, прошел вдруг слух, что водку с 1 февраля уценят. Слух, конечно, он и есть слух, сама жизнь учит не доверять им, и все-таки мужики клюнули. А клюнули оттого, что у слуха была основательная подпорка: мол, да, водку уценят, и сильно, но зато введут систему строгих штрафов. За каждый невыход на работу – пятьдесят рублей. Государство, мол, в убытке не останется, и то, что не доберет оно при продаже, с лихвой возместит с прогульщиков. И их таким образом прищучит, а то и верно, распустили. Мол, крякаешь, что дорогая, когда в карман лезешь, – пожалуйста, вот тебе дешевая, пей. Пей, да дело разумей. Называлась даже новая цена «Пшеничной» – три семьдесят.

Были, конечно, и сомневающиеся. Особенно их смущало 1 февраля. Несерьезная какая-то дата. Вспомнили, что прежде уценки имели другое число – 1 апреля. Энтузиасты слуха на это отвечали, что нынешним уценкам со старыми не тягаться, потому и решено отделиться. Да и водка – продукт, так сказать, не общего ряда, продукт наклонный, ну и быть ему во всем наособицу. Чего лезть в 1 апреля, в день по всем статьям узаконенный, ежели речь только о ней, горемычной, и идет?

И до того этот слух вошел в силу, до того окреп, что и представить нельзя было, чтобы он не подтвердился. Даже я, непреклонный поначалу во мнении, что этого быть не может, под конец закачался: чем, действительно, черт не шутит?

И вот 1 февраля наступило. День был рабочий, но в леспромхозе, во-первых, скользящий график, а во-вторых, от нижнего склада до деревни недалеко, и лесовозы с утра так и принялись шить по улице, громыхая прицепами. Нетерпение усилилось и уверенность возросла, когда стало известно, что магазин закрыт, а Вера, продавщица, уехала в ОРС – за тридцать километров в центральный поселок леспромхоза. Зачем уехала? Ясно, за новыми расценками и инструкциями. Появился новый слушок: в первые дни, чтоб народ на дармовщину не опился, на руки станут отпускать только по одной бутылке.

Когда Вера ездила в ОРС, она открывала магазин после обеда, в три часа. К этому времени и я пошел туда – и полюбопытствовать, и прикупить кое-что для стола. Я жил один, запасов у меня не водилось, поскольку их не водилось на прилавках, и я волей-неволей всякий раз после нового привоза тянулся вместе со всеми в магазин.

На крылечке гудела толпа, когда я подошел, – большей частью мужики, какие-то все невзрачные, нахохленные по-воробьиному и сморщенные – то ли от долгого дежурства на морозе, то ли верно, как говорят, присела мужичья порода. Но были и бабы – эти нынче ни в одном деле не отстают от мужиков. Улицу перегородили два лесовоза, водовозка, автобус и «Жигули». Едва я подошел и успел поздороваться – двери распахнулись, и люди – меня это удивило больше всего – не особенно толкаясь, словно бы ценя оказываемую им высочайшую милость и чувствуя торжественность момента, прошли внутрь и выстроились в очередь.

Нет, момент, пик его и слава наступили только теперь.

Первым в очереди оказался Колька Новожилов с КрАЗа. Сорок лет мужику, а ему все – и стар и млад – Колька.

– По сколь велено давать, Вера Афанасьевна? – первым делом поинтересовался Колька у продавщицы, еще не готовой, стягивающей на могучей груди тесемки халата.

– Чего – сколь? – притворилась она, что не понимает.

– Как чего?! «Калачиков».

«Пшеничную» здесь зовут «калачиками». Никакой другой давно не водится.

Толпа не успела затаить дыхание – Вера спокойно ответила:

– Хоть ящик бери. Жалко мне ее, что ли?

Народ зашевелился: вот ведь врут! Вот врут! Вот чего только не напустят, чтоб держать человека в раскаленных нервах!

– Тогда… тогда. – Колька растерялся и не знал, на что решиться. – Тогда… пять штук.

Вера одним захватом брякнула перед ним пятью бутылками и щелчком стрельнула костяшками на счетах: тридцать и один рубчик.

– Ты чего?! – хихикнул Колька.

– А ты чего? – уставилась на него продавщица.

– Чего насчитала-то? Ты это… игрулечки свои потом.

– Слепой? Не видишь?

– Не слепой и не глухой. Грамотный. Ты почем ее продаешь?

– А ты что – в первый раз ее в глаза видишь? Не знаешь?

– Где у тебя новая цена?

– Какая новая цена?

– Государственная! Сегодня какое число?

Вера сграбастала с прилавка бутылки и поставила их куда-то себе под ноги.

– Ты чего?! – закричал Колька и повернулся за поддержкой к народу: – Она чего это, а? Она по-вчерашнему хочет, по-старому. Вы поглядите!

– Проваливай! – отрезала Вера, не вступая в переговоры. – Следующий!

– Чего проваливай! Чего проваливай! – завопил Колька. – Сегодня какое число? Вся страна пьет по-новому, а ты чего?! Ты кому ее – баранам продаешь? Совсем уже обнаглели! Вся страна пьет по-новому, а мы значит, плати. За шесть, значит, за двадцать!

– Следующий! – переводя голос из грудного в горловой, потребовала Вера.

Следующим был пенсионер Иван Демьянович Карнаухов по прозвищу Кабыть, человек тихий и осторожный, всю жизнь проработавший в ночных сторожах. Иван Демьянович залепетал:

– Я тоже, кабыть, по-новому… кабыть, за три и семьдесят.

– Да вы что – очумели?! – Вера гневно уперла руки в боки, оглядывая очередь и понимая уже, что перед нею стоит сейчас народ единого духа. – Какие три семьдесят?! У вас соображенье маленько есть? Или уж последнее пропили?

– Слух же прошел, – послышалось из очереди.

– Да мало ли что вам наговорят! Вы пошто сюда-то по слуху идете?

– Не слух – сообщение было! Сам слышал, – подпустил чей-то нетвердый голос, но кто в таких случаях замечает расхлябанность?

И – загудели:

– Ага, в тайге живем, так все можно. И недовозить можно, и обдирать можно.

– Будто нелюди мы. Будто закону нету.

– Известно, закон что конь: куда хочу, туда и ворочу.

– Ишь, наела бока-то, – вступил опять в роль Колька Новожилов, больше всех потрясенный зашатавшейся уценкой. – Оно и старую цену надо проверить, какая она. Неизвестно, где ее набавляли.

Этого Вера вынести не могла.

– Я тебя счас как шурану! – потянулась она к Кольке.

Он отпрыгнул.

– Проверяла! Ты у меня еще придешь, ты у меня попросишь! Кто еще тут хочет проверять? – крикнула она в очередь. – Кого я обманываю? Очумели, совсем очумели. Из-за них бьешься, мерзнешь, клянчишь там, правдами и неправдами выбиваешь, а они вон что!

Очередь притихла. Веру побаивались: могла она и словесно перепустить, могла при надобности и задеть неловко. Бывало такое, бывало. Ни одного мужика в деревне нельзя с нею рядом поставить. Тому уж лучше сразу сдаваться, чем пытаться с какой угодно стороны равняться. Но главная сила Веры заключалась, конечно, в том, что стояла она за прилавком, а это по нынешним временам не меньше, чем быть директором леспромхоза.

– Мне, кабыть, за шесть за двадцать, – сдался Иван Демьянович, протягивая деньги.

– Все! – отрубила Вера, отстраняясь от прилавка. – Вы у меня, кабыть, ни за шесть, ни за двадцать шесть ее не получите. Хватит.

– Как так? – растерялся Иван Демьянович. – У Лексея седин сорок дён, справить надо. Ты, Вера, дай.

– Не дам! Идите, слушайте сообщение. Все включайте свои говорильники и слушайте. – Вера вошла в раж: – Я тоже включу и тоже послушаю. И покуль не скажут – не дам. Нету мне доверия – не надо, я без доверия работать не могу.

– Не имеешь права! – крикнул Колька Новожилов. Он держался у двери.

– Имею. Я своим правом еще и тебя поправлю. Ты-то у меня точно сухоньким, как ребенок, станешь, – пригрозила она Кольке последней карой. – Точно. А теперь выметайтесь! Все выметайтесь, кто за бутылкой. В ногах ползать будете – не дам!

Чтобы разрядить обстановку, я подошел и попросил пачку вермишели и банку консервов. Вера сунула мне то и другое и, вдруг трубно, мощно заголосив-зарыдав, кинулась в подсобку. И денег не взяла. Я постоял в растерянности, не зная, как быть, потом решил, что деньги небольшие, можно занести завтра.

И не успел я отойти далеко – позади послышался шум и из магазина кто пулей, кто стрелой стали выскакивать люди. Дверь за ними с грохотом захлопнулась, изнутри загремел засов. Колька Новожилов с отборным русским словом на устах подскочил к двери, пнул ее и, прихрамывая, побежал к машине.

М-да, вот и уценка, вот и возьми ее за три семьдесят.

Часа через полтора ко мне явилась делегация. Возглавлял ее Иван Демьянович, вместе с ним, немало удивив меня, пришел серьезный, уважаемый в деревне человек – Константин Банщиков, третьим был симпатичный, незнакомый мне парень с мягким лицом – как выяснилось, из бригады работающих по договору в сплавной конторе гуцулов. Иван Демьянович взмолился:

– Григории, на тебя на одного, кабыть, надежда. Сдурела баба. Тебя она должна послухать. Поди заступись за народ. У Лексея сорок дён, люди придут – я каку холеру делать буду?!

Константин Банщиков, неловко посмеиваясь, добавил:

– От сына телеграмма. В отпуск из армии едет, вот-вот может нагрянуть. – Он красноречиво развел руки.

Гуцул страдальчески молчал.

Что делать? Я пошел. Надо было к тому же расплатиться за вермишель и консервы. Делегация, отстав от меня на полдороге, устроилась на бревнышках, откуда открывался обзор. Возле магазина нельзя было не заметить беспокойное кружение. На меня смотрели, как на Христа-спасителя, о моей миссии уже знали и за меня, я думаю, молились.

Неизвестно, каким макаром догадалась, с чем я пожаловал, и Вера. Едва я переступил порожек магазина, она закричала:

– Не проси – не дам! Ишь, додумались, нашли кого снарядить! Пускай отдохнут, оглоеды противные. Сказала не дам – не дам!

Она кричала громко, оглушительно, заставляя сидевшую на ящике старушку втягивать в себя голову, и все же я почувствовал в ее голосе трещинку. Вера, надо полагать, и сама опасалась слегка за свою самодеятельность. Трещинка была совсем маленькая, чуть заметная, но мне хватило, чтобы зацепиться за нее и начать разрушительную работу. Кончилось, одним словом, тем, что я вытащил деньги и сказал:

 

– За шесть за двадцать.

– Но Колька Новожилов пускай живет трезвым, – потребовала Вера.

– Пускай.

Когда с бутылкой в руке я вышел из магазина, для деревни заходящее солнышко поднялось обратно в небо. Иван Демьянович сорвался с бревешек – будто его подбросили, и, скорой рысянкой пробегая мимо меня, песней выводил:

– Кабыть, кабыть, кабыть…

В этот день деревня гудела – как в престольный праздник. Потом рассказывали, что недельный запас «калачиков» был растащен за два часа. Вечером у меня долго сидели благодарные мужики и вели, между прочим, такой разговор:

– Ан хорошо, что не уценили, что осталось по-старому. Ежели бы со штрафом – это ведь себе дороже. Ну-ка, ни за что ни про что пятьдесят рублев! Это сколько? Восемь «калачиков»? Восемь «калачиков» псу под хвост!

Мужики на себя не шибко надеялись.

1982[5]

Тетка Улита

Воспоминания иногда появляются, казалось бы, совсем ни с чего, без всякого внешнего повода и подчиняются какой-то собственной жизни.

Часто, очень часто вспоминаю я давний августовский вечер с густым и замлевшим солнечным воздухом, некорыстный наш двор уже в новой деревне, перенесенной от затопленной Ангары, и двух старух на крылечке. Я в ту пору уже вышел в работу и любил приезжать в августе – на ягоды, на грибы. Одна из старух – моя бабушка, человек строгого и справедливого характера, с тем корнем сибирского нрава, который не на киселе был замешен, еще когда переносился с русского Севера за Урал, а в местных вольных лесах и того боле покрепчал. Бабушка, обычно и ласковая и учительная, каким-то особым нюхом чувствовала неспокойную совесть и сразу вставала на дыбы. И не приведи Господь кому-нибудь ее успокаивать, это только добавляло жару, а успокаивалась она за работой и в одиночестве, сама себя натакав, что годится и что не годится для ее характера.

Вторая старуха – наша соседка через дорогу тетка Улита, Улита Ефимовна. С бабушкой они в каком-то дальнем родстве, даже и не дальнем, а тредальнем, в котором не разберутся и сами. Впрочем, кто в наших старых деревнях обходился без общего родства, и хоть жили деревни гнездами, но и из гнезда в гнездо ниточки протягивались и в прежние, и в новые времена. Но держит рядом старух не это родство, а устоявшаяся привычка при любой страде каждый день хоть на минутку сойтись да побормотать.

Сегодня эта минутка затянулась надолго – уж больно хорош и уборист теплый, как-то по-особому радетельный ко всему живому тихий августовский вечер. Чувствуется, что и ему самому не хочется сходить с земли, вот он и остановился в раздумье, что бы еще такое хорошее сделать, чтобы завтрашнему дню было полегче. Старухи сидят на разных приступках, бабушка повыше, тетка Улита пониже, я сбоку от них на завалинке. Мы все от нечего делать наблюдаем, как кормится птица – курицы, голуби, воробьи. Бабушка время от времени подбрасывает им из подола зерно – они неиспуганно всплескиваются и затихают. И только когда среди общей дружной работы некстати вспомнивший о своем достоинстве петух бросился за курицей и после недолгой погони настиг ее, бабушка, замахнувшись на петуха, язвительно пропела:

– Ох, Андрияша! Ох, Андрияша!

Я засмеялся:

– Почему Андрияша?

– Ну дак ишь до чего истрепал молодку! Ты погляди. Вытеребил ей и хвост и гриву. А пошто Андрияша, вот у нее, у Улиты, спроси.

Тетка Улита не ответила. И вид такой сделала, что не понимает, о чем разговор.

– Ты не помнишь рази криволуцкого председателя Андрияна? – Это бабушка мне. – Не помнишь, какой он был? Вот так же над бабами крылил опосле войны. Где какую разглядит – это хошь убегай из деревни. Хвост свой распушит, глаза заголит – и без оглядки. Так, нет я, Улита, говорю?

– Ты там не жила, ты там раз в году и бывала-то, тебе как не знать! – ровно, соглашаясь и не соглашаясь, ответила тетка Улита. – Ты об наших делах лучше всех должна знать!

– Ой, да об этом собаки и те в ту пору брехать перестали.

– Ну и ты не бреши.

– Вправду сказать, и любили они его, своего Андрияна, председателя своего, – не давая себе сбиться на насмешку, сказала бабушка. – Каку холеру они в нем находили, а любили. Ну дак он и заступник, и кормилец, и один на всю деревню мужик. Мужиков-то ведь всех подчистую повыбили. Василий ишо ненадолго пришел… дак он пришел, на нем живого места не было… он и году, однако, не пожил?

– Пожил, может, и поболе, да че толку-то? Он с кровати не подымался.

– А этот атаман, ой атаман! Откуль че и бралось?! Они от его, как стрелы, разлетывались, когда он утром разнарядку на работу делал. Манька – туда, Санька – туда, Улита – сюда…

– Ты-то откуль че знаешь?! Ты бывала на них, на разнарядках-то наших? Ты слыхала, какой там крик стоял? «Как стрелы разлетывались». Эти стрелы-то не от него разлетывались, а в него слетывались. С нами воевать было… похлеще, однако, той войны.

– Ну дак, днем воюй, ночью воюй…

– А вот уж про это я не знаю.

Бабушка выразительно покосилась на тетку Улиту.

– А потом посадит их, войску-то свою, на коней… я за три версты у себя слышу: летит Мамай! Ой, спасаться куда-никуда надо – летит Мамай со своей войской! И все в голос ревут. Праздники-то эти были… как их?., новые-то?.. – сованье-то?..

– Какое сованье? – не понимал я.

– Ну, эти-то, бумажки-то в щелки совали, праздник делали…

– Голосованье, что ли? Выборы?

– Ну-ну, выборы. А ящики-то в нашей деревне ставили, тут сельсовет, сюда и народ из остатных деревень собирали. Все едут чином да ладом, и филипповские, и ереминские, и барановские, а этот с топотом, с гиком, с криком налетал. На ребятишек коней не хватало, они опосле отдельной ордой врывались. Но бабы, эти все округ него на конях, все верхами. У тебя, Улита, поди-ка, одно место по сю пору не зажило, без сиделок-то скакали! Сиделок-то на всех не хватало.

– Отвяжись ты!

– Ой, летит, летит! А как не успела затвориться да за огороды убежать – коня на дыбы поставит, он, конь-то, передние ноги за заплот свесит, а сам каким-то хлобыстьем по окошкам пройдется и кричит: «Марья-а!» Они все за ним дурноматом: «Марья-а!» – «Ежели четверть самогонки сей же час криволуцкому народу не представишь – раскатаем твою избенку до бревнышка и тебя по миру пустим». И они тем же макаром.

– И представляла? – спрашивал я.

– А было. Два или три раза было, что представляла. Куды денешься?! Избенку, поди-ка, не раскатают, да ить не отступятся, всю скотину, всю животину до смерти перепугают, опосле ни шерсти, ни молока не дождешься. Вот она сидит тихоня тихоней, а поглядел бы ты тогда на эту тихоню. Глаза горят, волоса трещат, из ушей, из носов дым идет, сама вся напружится, вот-вот оборотится в кого. И все они таки же, нисколь не лучше. Представляла, как не представляла. Жить-то охота.

– Слушай ты ее, – с легкой досадой отмахивалась тетка Улита; воспоминание, пусть и подправленное в чужом пересказе, ее согрело, лицо ее как-то сразу разгладилось и зарделось. – Слушай, она нагородит. Сама за ворота выходила и сама зазывала. А наш, он в праздник разгуляться любил, он коня приворотит…

– Я сама зазывала?

– Да не я же… Я в Аталанке не жила, я к тебе потчеваться заезжала.

– Вытребуете, так и потчуетесь. Со дна Ангары выкричите.

– Кричали-то так, для потехи. А у тебя уже все готово, ты уж с утра ждешь.

– Ишь че! – оборачиваясь ко мне за поддержкой, приахивала бабушка. – У меня семья голодовала, а я на них наготавливала, на всюю ихую рать. Ишь че!

– А ты такая всегда и была.

– Какая такая?

– Простодырая.

Бабушка помолчала, не решив, стоит или не стоит возмущаться, и, сбившись, оборванно досказала:

– И домой такой же рысью скачут, ни одну не потеряют. Сам-то уж сильно приустанет, головушку свесит, а они округ его, они округ его… Кто за руку, кто за ногу держит, коня со всех боков подпирают. Они бы, однако, волосья друг дружке повыдирали, если бы он свалился.

– И верно, ему нельзя, он председатель.

– Они при нем на нормальных баб нисколько не походили. Не знаю уж, на кого походили, а на себя не походили.

– Мы при нем работали. Так, скажу тебе, Марья, работали, как я больше и сама не рабатывала и не видела, чтоб работали. Много годов под один запал. А после-то уж че, после не работа была, а так… хозяйство да заделье. После-то уж впрохладцу жили…

И это говорила она, тетка Улита, которая за всю свою жизнь ни дня единого не провела без плотной работы, которая до последнего часа в семьдесят с лишним лет не расставалась с коровой и накашивала на нее без помощников, обихаживала немаленький огород, чтобы по осени, десятки раз сбегав на берег и договорившись наконец с баржой, отправить сестре и племянницам в город картошку и все остальное, таскала, выгибая спину, мешки, помогала другим, кто с той же баржой тоже кому-то отправлял, а проводив баржу и перекрестив ее вслед, торопилась подхватить следующее дело. Мало того – она еще и в няньки нанималась, чтобы заработать копейку, потому что на колхозную пенсию, которой едва хватало на соль да на спички, учившейся в городе племяннице модные сапоги было не справить. Но это уж надо было видеть, как нянькается тетка Улита. Я по соседству видел, и я этого ввек не забуду. Притащив от молодых родителей мальчонку, которому, кажется, не исполнилось и годика, тетка Улита стянула с него штанишки, чтоб не портил добро, нажевала, припомнив собственное детство, хлеба, затолкала эту кашицу мальчонке в рот, сунула ему в руки сковородник и убежала к скотине. Меня поднял из своего дома напротив крик – сначала сильный, возмущенный, затем все более и более переходящий в жалкое попискивание. Я перешел через дорогу, заглянул в избу и натолкнулся на мальчонку возле самого порога, который он не мог преодолеть только потому, что вконец обессилел от крика. Оттащив его от порога, я попытался успокаивать – не тут-то было! Тетку Улиту я отыскал в стайке, где она что-то подправляла.

– Тетка Улита, ведь он же кричит. Ты что его бросила-то? Вот нянька!

– Кричит?! – Она выпрямилась и прислушалась. – А ты притвори дверку-то, притвори, его и не слыхать будет.

– Да ведь кричит же!

– Ну и че, ну и пускай покричит. Это ему в пользу, лучше спать будет.

На другой день мальчонка кричал поменьше, а на третий, когда я из интереса заглянул опять в избу, приметив, что тетка Улита копается в огороде, он уже водил перед собой сковородником, как щупом, и время от времени, что-то обнаружив, восторженно взвизгивал. Нечего и говорить – спал он, конечно, отменно.

И еще помню: бежим мы с теткой Улитой в сенокосную пору на гребь, и бежим почему-то среди дня, по жаре. Потому, кажется, что я спускался в деревню за хлебом и ждал выпечки в пекарне, а тетка Улита припозднилась с коровой.

И вот, проходя мимо речки, я вздохнул:

– Эх, искупаться бы… Давно, поди, не купалась-то, тетка Улита?

– А я, парень, и вовсе никогда не купалась, – ответила она.

Я изумился:

– Никогда не купалась?! Почему?

– А некогда было. Один раз девки живьем в одежонке в воду столкнули, дак махом вымахнула и скорей за серп. Когда нам было раскупываться?

Тогда же я спросил:

– А ты почему замуж не выходила, тетка Улита?

– За кого? После войны не за кого было, потом женихи подросли, дак я уж сама изросла. А в чужую деревню уходить не хотела.

…В одно урожайное на грибы лето мы с соседом по два раза на дню плавали за речку за рыжиками. Здесь, в чистых криволуцких сосняках на заброшенных полях, их было особенно много. Однажды под вечер, нагрузившись во всю посудину, я тихонько вышел из лесу к поляне, на другом краю которой поблескивал залив и стояла наша лодка. Видно, я вышел совсем неслышно, и тетка Улита, сидевшая на колодине лицом в мою сторону, вернее, в сторону криволуцких полей, не успела смахнуть слезы. Она и не стала их смахивать, а сказала мне:

– Вот помру, думаешь, я на кладбище лежать буду? Нет, парень, я здесь буду бродить.

– Без работы?

– Кака-нить работа, поди, найдется.

Умерла тетка Улита зимой.

За три дня до того я приехал в деревню, растопил печку, и на дымок первой ко мне заглянула тетка Улита. Мы поговорили мало, она, как всегда, куда-то торопилась. «Как вы, тетка Улита?» – «Дак а я че, обо мне какой разговор? Топчусь». Приглашала «побормотать». И в тот же вечер слегла. Рассказывали, что закатывала в ограду бочку с замерзшей водой (водовоз налил, а она не заметила, вода замерзла), – стала закатывать, чтоб отдолбить, и в «грудях че-то сделалось». Два дня лежала. Да и не лежала; накануне вечером пошел к ней, а у нее за воротами два парня с бензопилой возятся над кряжами. Она, больная, никто не знал, до какой степени больная, еще топталась, подавала им закуску. Когда ушли, закрылась, легла и больше не встала.

 

Так и лежат они неподалеку друг от друга: бабушка в среднем порядке разросшейся и успокоившейся деревни, а тетка Улита в верхнем. Кладбище высокое, словно вознесенное надо всем, что его окружает. От него хорошо видно во всю ее разлившуюся ширь Ангару, и, если встать лицом к воде, справа видны криволуцкие елани, а слева бабушкины, аталанские.

1984

5Так датирован рассказ в первой публикации (Литературная Россия. 1986. № 44: 31 октября). В четырехтомном собрании сочинений (Иркутск, 2007) рассказ датирован 1984 годом.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78 
Рейтинг@Mail.ru