bannerbannerbanner
Генерал и его семья

Тимур Кибиров
Генерал и его семья

В то время Травиата, о которой мы так до сих пор и не удосужились ничего толком рассказать, единственная из всей семьи читала стихи. О Степке говорить нечего, Василий Иваныч поэзию почитал только в качестве либретто или слов для романсов, да и тут, как и сам Глинка, предпочитал Нестора Кукольника и Ивана Козлова, ну а Анечка как раз завершала переход от Бальзака и Диккенса к Толстому и Достоевскому и воображала себя то Наташей, то Китти, а то и вовсе Настасьей Филипповной, в этих толстых книгах можно было полноценно и полнокровно жить, а стишки (спасибо Багрицкому и Ко) на этом фоне представлялись чем-то несерьезным, крикливым и даже глуповатым.

Кстати, именно тогда с легкой и недоброжелательной руки Анечки, прочитавшей «Господ Головлевых», младшенького Бочажка стали звать Степка-балбес, несмотря на протесты, а подчас и угрозы возмущенной мамы.

А Травиата Захаровна стихи читала и любила, хотя подарок Василия Ивановича и тут был не совсем точен – антология включала в основном классику, а жена предпочитала поэзию современную, «совремённую», как до конца своих дней упорно говорил генерал, вкладывая в это Ё горький сарказм реакционера и консерватора, выброшенного на обочину истории неудержимым прогрессом.

Ибо был наш генерал не Скалозубом, а Стародумом.

А Травиата Захаровна с прогрессом шагала в ногу, просто обожала все новое: всякие стиральные машины, пылесосы, холодильники (пока что чисто платонически, где их было взять?), новые моды, новые фильмы, керамику вместо хрусталя и Евтушенко-Рождественского-Вознесенского вместо Исаковского и Долматовского. Ну и нейлон вместо льна и шелка, чего уж греха таить.

То есть эта поэзия для нее была частью и знаком общего модернистского и оптимистического напора хрущевских лет. Почти как Спутник с Белкой и Стрелкой и атомоход «Ленин».

И не было ничего в этих поэтах чуждого советскому образу жизни, глупости какие, это были наши, хорошие советские ребята, готовые и в космос, и на целину, и куда угодно! А узкие брюки – это просто красиво и удобно. И экономно, между прочим!

Правильно и точно написал Василий Аксенов и произнес актер Ливанов:

– Мы не стиляги! Мы врачи!

Или еще даже лучше сказала Юлия Друнина:

 
Мы сами пижонками слыли когда-то,
А время пришло – уходили в солдаты!
 

Заметим, что негодующее презрение мужа к Никите Сергеевичу Хрущеву Травиата целиком и полностью разделяла и была уверена, что это «трепло кукурузное» подло оболгало товарища Сталина.

И все-таки: мог ли быть крепким союз такой прогрессистки и модницы и отъявленного ретрограда? Еще как мог! Дело в том, что оба относились к эстетическим взглядам оппонента с юмористической снисходительностью, считая их слегка досадным, но, в сущности, терпимым и безобидным недоразумением.

Василий Иванович подшучивал над любимой певицей жены, называя ее Эдитой Потехой, или даже Иди ты Пьеха, очень смешно передразнивал, к восторгу детей, ее акцент, манеру пения и даже телодвижения: «Я иду и пою! И земля поет! Оу!» – а фамилию Ларисы Мондрус произносил с такой интонацией и с такой двусмысленной ухмылкой, что Травиата Захаровна краснела, качала головой и говорила:

– Все-таки ты, Вася, иногда такой дурак, просто уму непостижимо.

Да что Эдита Пьеха! Жестоковыйному Бочажку и сама Эдит Пиаф, и все Ивы Монтаны и Фрэнки Синатры были нипочем. Музыка толстых – и всё тут!

У него для всей эстрады, включая и советскую, и довоенную, было только две оценки – или это горьковское определение джаза, или «Угу, понятно! С одесского кичмана сбежали два уркана!».

В самое последнее время появилась третья категория – «Жуки в жабо!».

Это когда по телевизору показывали какой-то ВИА, то ли «Голубых», то ли «Поющих гитар», Василий Иванович, войдя с приказом немедленно уменьшить звук, спросил:

– А чо они в бантах-то, как коты?

Степка, как раз представлявший, как зэконски выглядел бы «Альтаир» в таких вот костюмах, обиженно ответил:

– Это не банты, это жабо!

– Точное слово! – похвалил генерал.

Классификация эта была очень нечеткая: одни и те же исполнители и произведения оказывались то жуками, то музыкой толстых, то с одесского кичмана.

Обожаемый советским народом Утесов, например, проходил сразу по двум категориям.

Покойная боевая подруга, считая своего Васеньку все равно лучшим из всех мужчин на земле, мягко посмеивалась (как правило, про себя) над его деревенской неотесанностью и отсталостью.

На самом же деле смешно было как раз то, что любовь к классической музыке, с которой она впервые столкнулась именно в лице Бочажка, казалась из-за этого нашей сомнительной горожанке (окраины тогдашнего Нальчика с курами, гусями, садами и теплой дорожной пылью отличались от сельской местности разве что наличием водопроводных колонок) таким же проявлением если не колхозной дикости, то, во всяком случае, некой эстетической недоразвитости, как и насмешки Бочажка над мастью коня у Петрова-Водкина или керамической фигуркой трехногого разноцветного жирафа, которой Травиата заменила фаянсовую Царевну-лебедь на телевизоре.

– Вот ведь парадоксель! – воскликнул бы генерал, узнав о таком странном мнении Травушки.

Кстати, для симметрии нужно рассказать, что и Травиату тоже одолевал бесенок злобной пародии и она тоже с наслаждением и довольно грубо попыталась однажды передразнить музыкальных кумиров супруга.

Было это еще в Перми. Генерал… да какой генерал, он тогда только-только подполковника получил, возвращаясь из Нальчика, где оставил на лето семью, купил в Москве у магазина «Мелодия» пластинку Марии Каллас. Что называется, с рук.

Решился он на такое, по сути, преступное дело только потому, что спекулянт, обратившийся к нему на выходе из магазина, был не какой-нибудь наглый хлюст, как в «Деле пестрых», а маленький седенький старичок, чуть ли не в пенсне и в трогательном берете, как у Карандаша из «Веселых картинок». И обратился он так смешно: товарищ военный. Ну и внешний вид пластинки поразил генерала нездешней красотой, особенно портрет самой черноокой и горбоносой дивы, отдаленно напомнивший любимую жену.

В общем, отвалил генерал этому хитрецу немыслимую сумму, хотя и так уже потратил на свое баловство больше, чем планировал, но уж больно соблазнительно и сладко струились речи старичка про настоящее бельканто, звезду Ла Скала и Метрополитен-опера и арии из совершенно неизвестных в России опер.

Приехав к себе, Бочажок тут же поставил соблазнившую его на противоправное деяние пластинку. По законам жанра и пресловутому закону подлости тут должно бы настигнуть Василия Ивановича смешное и обидное разочарование, должен бы простодушный дурачок оказаться жертвой наглого столичного обмана. Я сам помню рассказы (вряд ли правдивые) о людях, купивших таким образом модные диски, на которых было записано только «Никому не рассказывай, как тебя наебли!», пропетое издевательским голосом.

Но нет! Старик, хотя и нарушал социалистическую законность, Бочажка не обманул. Все так и было: и божественная Casta diva, и ария, вернее, дуэт из неизвестной оперы неизвестного тогда Бочажку композитора Чимарозы.

Восторг и упоенье!

Как всякий любящий муж и отец, Василий Иваныч хотел и близких приобщить к своим наслаждениям, поделиться, так сказать, радостью.

Это было мучительно!

– Травушка! Ты только послушай!

– Я слушаю, Вася!

– Анька, ты слышишь?.. Ань?!

– Слышу…

– Вот сейчас будет самое красивое место!

– Угу.

Однажды после этих истязаний Травиата вошла на кухню и, не заметив, что у окна стоит дочка, в сердцах передразнила:

– Аморе! Аморе!.. Купи мне «Беломору»!

Анечка радостно расхохоталась и продолжила любимый папин дуэт:

– Си! Си!..

А остроумная мама тут же нашлась:

– И спички принеси!

И уже обе покатывались и не могли остановиться.

И, давясь от смеха, всё повторяли свой экспромт.

Как говорит Степка, радости полные штаны.

Степка их и заложил. Когда папа в очередной раз изображал какую-то эстрадную звезду, кажется, Бюльбюль-оглы, радостный сынишка крикнул:

– А теперь мама пусть споет «Аморе-беломоре»!

– Что-что? – удивился Василий Иваныч.

– Да глупости… Что ты, Степа, выдумываешь?..

– Не выдумываю, не выдумываю, вы с Анькой пели – аморе-аморе!

– Вот как? – обрадовался генерал и пошутил: – Спой, светик, не стыдись!

Травиата не знала, что и делать, а Анка-хулиганка (и обезьянка) вдруг, нагло и весело глядя отцу в глаза, пропела все это издевательство над знаменитым дуэтом из неизвестной в России оперы.

Папа ничего не сказал, повернулся и вышел.

Больнее всего Василию Иванычу было то, что его любимица ужасно фальшивила, ну просто невыносимо, как пьяный Дронов на расстроенной гитаре.

Вот тогда и появились наушники. Хотя их радиола ничего такого не предполагала и Бочажок сам должен был придумать и сделать какие-то усовершенствования и приспособления, отгоняя от горячего паяльника привлеченного запахом канифоли маленького сына.

Но взамен уязвленный отец потребовал, чтобы и они в свою очередь не оскорбляли его слух своими Хилями, Кобзонами и Магомаевыми (последнего Василий Иванович ненавидел особенно люто, как перебежчика и иуду, – ведь оперный же певец, голос такой великолепный, а поет, прости Господи, Бабаджаняна! Тьфу!).

Так что на какое-то время в квартире Бочажков умолкла всякая музыка – и толстых, и тонких, и с одесского кичмана, и из Большого зала консерватории.

Но и на этих заранее подготовленных позициях глава семейства не удержался и продолжил бесславное отступление под натиском развеселой попсы (правда, слова такого тогда еще не было и в помине).

Однажды, вернувшись раньше времени из командировки (как в анекдотах о супружеских изменах), Василий Иванович еще на лестничной площадке услышал:

 
Бабушка, отложи ты вязанье!
Заведи старый свой граммофон!
И мое ты исполни желанье –
Научи танцевать чарльстон!
 

Радиола пела на полную громкость, поэтому никто не слышал, как глава семейства открыл дверь и выглянул из прихожей.

 

Изменщица Травиата в утреннем неглиже и дочка тоже в одной розовой ночнушке танцевали этот самый, непонятно как снова вошедший в моду нэпманский танец и были счастливы и прекрасны.

Так славно плясали, так ладно!

Даже Степка и тот заливался дурашливым хохотом и дрыгал тоненькими голыми ножками – нелепо и невпопад.

Ну что ты будешь делать?

Да пляшите вы сколько хотите, дурынды, и слушайте вашу белиберду, коли уж вам так она нравится!

Ну а о стараниях Бочажка организовать по приезде в Пермь еженедельные семейные культпоходы в Театр оперы и балета, о неизменно засыпающей в темном зале Травиате, о хитростях симулянтки Анечки и о непрестанных просьбах пописать обпившегося в буфете лимонадом Степки не хочется даже говорить.

После нескольких бесславных попыток Василий Иванович стал посещать оперные и балетные спектакли один-одинешенек. Через годы, через расстоянья песня оставалась с человеком, а вот арии и ариетты, а также романсы и вокальные циклы русских и зарубежных композиторов этот глупый и непослушный человек слушать не умел и не хотел…

Господи! Да ведь эта же глава должна была быть о знакомстве Анечки с Анной Андревной! И эпиграф ведь для этого был подобран. Какие на хрен торбаса и техасы, какой Багрицкий и бельканто?!

Ну да ладно, что ж теперь делать? Вычеркивать жалко.

Зато следующую главу прямо с Ахматовой и начнем.

А вот пока до кучи картинка, как Василий Иванович примерял новую (как он брезгливо говорил, «хрущевскую») форму.

– Шляпы велюровой только не хватает!

– Шляпы? – робко изумилась Травиата, чувствуя, что Василий Иванович хоть и пытается шутить, но внутри клокочет и ежесекундно готов взорваться.

– Ну как же! Ботиночки, галстучек, пиджачок. Шляпки только не хватает! Парадоксель! Это – офицер?! – Бочажок уставил негодующий палец в зеркало и сам ответил: – Нет!! Это… Это…

Не найдя достаточно выразительного слова среди нетабуированной лексики, Вася показал, кто это, пройдясь туда-сюда с какими-то трагикомическими ужимками и гримасами. Кого он хотел изобразить, осталось неясно.

– Да нет, Вася. Ничего. Очень даже. Я китель немного ушью, будет ничего, – лгала Травиата Захаровна. Ей тоже при всей ее страсти к новациям и модернизациям совсем не нравилось.

Галифе и воротник-стойка с белоснежным подворотничком и сияющие хромовые сапоги были, конечно, красивее. Намного. А это – ни то ни се.

Так что не всегда эстетические вкусы супругов вступали в непримиримые противоречия. Что-что, а чувство стиля у Травиаты Захаровны было безукоризненное.

Глава шестая

 
Одна с опасной книжкой бродит,
Она в ней ищет и находит…
 
А. Пушкин

В Тикси у Анечки была подружка, Света Анциферова. Черненькая такая, кучерявая, как негритенок, и в толстых очках. Немного смешная, но милая и мечтательная. В самом начале восьмого класса, встретившись с Анечкой после долгой летней разлуки (вспомните, сколько длились в этом возрасте три месяца), она тут же поведала о своей любви к мальчику из первого отряда. В любовной переписке Светы с ее избранником (тот жил под Москвой, а встретились они в пионерлагере министерства обороны в Евпатории) Анечка принимала самое активное участие, хотя была немного разочарована, когда после романтических рассказов подружки увидела присланную фотографию. На Печорина юноша ну никак не тянул.

Но когда Света получила письмо со стихотворением Александра Блока «Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь» и возникла необходимость адекватного ответа, выяснилось, что подобрать подходящий поэтический текст у подружек не получается: обе были книгочейками, но, как мы уже говорили, все больше романов. Проблема была еще и в том, что стихи должны были быть все-таки женскими – ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Есенин, ни тот же Блок не подходили.

И тут Анечка вспомнила про привезенную папой антологию.

Книжка, надо сказать, была довольно странная. Составитель со всей очевидностью куражился над советскими литературными приличиями, воспользовавшись и злоупотребив доверчивостью республиканского начальства, – ни в одном из центральных издательств такое прихотливое собрание любовной лирики появиться в те времена не могло. Нет, ничего не дозволенного цензурой антология не содержала – никакого Гумилева или, там, Ходасевича. Но зато и Маяковский (Маяковский!) не был представлен ни единой строчкой, не говоря уж об Асеевых, Сельвинских и т. п.

Соблазнительно было бы объяснить это антисоветскими взглядами составителя и представить его одним из недобитых врагов народа, выжившим, но так и не разоружившимся перед партией спецом из бывших или, наоборот, молодым да ранним умником и злопыхателем, тем более что и поэта-декабриста Рылеева среди авторов тоже не было, а вот мракобес Соловьев был представлен несколькими стихотворениями, причем одно было вовсе не любовным, потому что «неподвижное солнце любви», противопоставляемое смерти и времени, никакого отношения к чудным мгновениям, конечно же, не имело. Однако зияющее отсутствие Цветаевой (решившее судьбу генеральской дочери) и, например, Велимира Хлебникова политической тенденциозностью объяснить было невозможно.

Еще более экстравагантным был выбор самих стихотворений. Некоторые, как мы уже указали, к заявленной теме вообще не относились, отношение же других было косвенное и формальное или насмешливое. Так, рядом с «Я не люблю иронии твоей» и «Зеленым шумом» помещена была знаменитая некрасовская эпиграмма (заметим кстати, полностью совпадающая с трактовкой толстовского романа Травиатой Захаровной):

 
Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом,
Что женщине не следует «гулять»
Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом,
Когда она жена и мать.
 

А вслед за заглавным «Я помню чудное мгновенье» шли подряд двустишие «Amour, exil // – Какая гиль!» и мое любимое «Мне изюм // Нейдет на ум, // Цуккерброд // Не лезет в рот…».

Апухтин был представлен сомнительной «Парой гнедых», а Случевский – таким, например, рискованным стихотворением:

 
Не Иудифь и не Далила
Мой идеал! Ты мне милей
Той белой грудью, что вскормила
Твоих двух маленьких детей!
 
 
Девичья грудь – она надменна,
Горда! ее заносчив взгляд!
Твоя – скромна и сокровенна
И мне милее во сто крат!
 
 
Она мной чуется так ярко,
Сквозь ткань одежд твоих светла.
Предупредил меня Петрарка:
Лаура девой не была.
 

Многие стишки вообще стояли на грани порнографии, а иные, как пушкинские Антипьевна с Марфушкою, пользуясь трепетным отношением начальства к классическому наследию, безнаказанно переходили эту, впрочем весьма зыбкую, границу.

И много еще было текстов, неопровержимо свидетельствующих о твердом намерении составителя поглумиться не только над партийным руководством, но и над широкими читательскими массами Якутской АССР.

Ну представьте, покупает молодой человек книжку с таким хорошим названием и дарит своему гению чистой красоты на Восьмое марта, та открывает и – бац! – наталкивается на прутковское «Древней греческой старухе, если б она домогалась моей любви». Стихотворение, положим, замечательное и очень потешное, но какая же это любовная лирика?

А если чуть забежать вперед, то среди ахматовских текстов найдем «Тебе покорной? Ты сошел с ума!». Хорошенькое чудное мгновение!

В общем, книжка была во всех смыслах издевательская и провокационная, а то, что все это безобразие было предано тиснению, пусть и в захолустном издательстве, являлось наглядным свидетельством того, что советская власть потихонечку дряхлела, жирела, теряла бдительность и зоркость и, как говорится, мышей не ловила, а эти расплодившиеся юркие грызуны, пока что удовлетворяясь ситуацией «Кот из дома – мыши в пляс!», были уже морально готовы к инсценировке лубочного сюжета «Как мыши кота хоронили!».

Все это Анечка оценила позже, антология эта даже стала потом ее как бы талисманом, но пока что раскрыла она ее с целью чисто утилитарной, хотя и благородной – помочь закадычной подружке.

Чтобы не терять даром времени, Анечка начала с содержания и отметила авторов с женскими фамилиями, их оказалось совсем немного. Ни графиня Ростопчина, ни Каролина Павлова не показались ей заслуживающими внимания, у Мирры Лохвицкой было отмечено два стихотворения (увы! Анечка, не задумываясь, загнула те самые собачьи уши, с которыми без устали боролась советская интеллигенция, считая их ужасной бескультурностью, так что я, например, только под старость взбунтовался и теперь загибаю уголки нужных мне страниц совершенно бесстыдно).

Следующей была Ахматова. Ну понятно, «Сероглазый король», «Так гладят кошек или птиц», еще какие-то стихи, по тем или иным причинам не годящиеся для Светкиного письма и забракованные, а потом вдруг, нежданно-негаданно:

 
Двадцать первое. Ночь. Понедельник.
Очертанья столицы во мгле.
Сочинил же какой-то бездельник,
Что бывает любовь на земле.
 

Ух ты!

Анечка удивилась и встревожилась и непонятно чему обрадовалась.

 
И от лености или со скуки
Все поверили, так и живут:
Ждут свиданий, боятся разлуки
И любовные песни поют.
 
 
Но иным открывается тайна,
И почиет на них тишина…
Я на это наткнулась случайно
И с тех пор все как будто больна.
 

Ничо себе! Это…

Это что же такое?

Что?

Как это так получается?

«Но ины-ым открыва-ается та-айна», – вслух произнесла, почти пропела Анечка.

И мне тоже, и мне открывается! И на мне почиет, я прямо чувствую: почиет!

Ей становилось странно и чуть-чуть страшно.

Любопытно, насколько сама-то Ахматова понимала, что это за тайна такая и о чем вообще речь? Или как у Набокова – та-та, та-та-та-та, та-та?

Точнее не скажешь.

К концу этого знаменательного дня все восемь стихотворений Анны Андреевны Анечка знала уже наизусть и медленным торжественным шепотом декламировала, лежа в кровати и глядя куда-то гораздо выше потолка:

– Какое нам в сущности дело… что все превращается в прах!..

Даже даты ахматовских рожденья и смерти сразу и навсегда запомнила, а на следующий день на первой же перемене помчалась в библиотеку, но – увы – ее любимая библиотекарша захворала, и дверь была заперта.

После школы, не заходя домой, Анечка отправилась в клуб папиной части.

Там таинственная Ахматова быстро нашлась. Прибежав домой, Анечка, полная сладостных предвкушений (прямо как отец с Каллас), раскрыла книжечку наугад, почти посередине:

 
Небо сбросило звездную шаль,
Гордых маков зарделись огни…
Я тебе подарю – мне не жаль! –
Красоту недотроги Чечни.
Подарю полевые цветы –
Все в предутренних капельках рос…
 

Чо-то не то… И при чем тут Чечня?.. Анечка недоуменно взглянула на обложку и одновременно расстроилась и обрадовалась. Ну конечно! Ахматова, да не та! Впопыхах она не посмотрела внимательно, а глупая библиотекарша просто ничего не понимала, как папа говорит – ни уха ни рыла! Это был сборник стихотворений Раисы Солтмурадовны Ахматовой, народной поэтессы и даже председателя Верховного совета Чечено-Ингушской АССР.

Кстати, Травиата Захаровна эту книгу прочитала потом с удовольствием и посетовала, что вот у всех горских народов есть большие всесоюзно прославленные поэты: в Дагестане – Расул Гамзатов и Фазу Алиева, в Кабардино-Балкарии целых три – Алим Кешоков, Кайсын Кулиев и Инна Кошежева, вот и у чеченцев своя Ахматова, а у осетин – только классический Коста Хетагуров. Он, конечно, несравнимо выше и лучше всех перечисленных, но все-таки совсем не современный, дореволюционный еще.

А Анечка на следующий день отправилась к зловредной библиотекарше из Дома офицеров.

– Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, у вас есть стихи Ахматовой? Анны, – уточнила Анечка.

– Что-о?! – Грымзу аж передернуло всю, как током.

Но дочь Бочажка была, как вы знаете, не робкого десятка.

– Стихи Анны Ахматовой! – твердо проговорила она и с унынием подумала: «Щас скажет – тебе еще рано – и предложит почитать „Буратино“».

Но ответ оказался гораздо интереснее.

Библиотекарша долго смотрела Ане в глаза, дожидаясь, очевидно, что наглая девчонка их отведет, а потом прошипела:

 

– А ведь комсомолка, наверное… Комсомолка?!

– Комсомолка, – ответила Анечка и уже довольно грубо повторила: – Так есть стихи Ахматовой?

– Нет!! Нет и не будет!!

Ошибаешься, дура старая, еще как будут. И не то еще будет.

А в конце этой судьбоносной недели вышла наконец на работу заведующая школьной библиотекой, в которой, впрочем, Ахматовой тоже не оказалось, но огорчение Анечки тут же сменилось нетерпеливой надеждой, когда библиотекарша, почему-то понизив голос и многозначительно улыбнувшись, сказала:

– Но у меня дома кое-что найдется.

После уроков, забежав домой, чтобы предупредить маму, Анечка впервые (хотя приглашалась не раз) отправилась в гости к Римме Геннадиевне – так звали баловавшую ее библиотекаршу и по совместительству учительницу домоводства.

Была она бездетной вдовой военного летчика, но ничего героико-романтического тут не стоит искать, муж ее умер в госпитале от перитонита как раз перед тем, как они должны были получить квартиру в новой пятиэтажке, давать одинокой гражданской женщине эту однокомнатную служебную квартиру никто, понятное дело, не стал, да, наверное, и не мог, поэтому она осталась жить в бараке, неподалеку от клуба папиной части, который, в сущности, тоже был деревянным бараком, только чуть пошире.

Я хорошо помню и этот клуб, и этот барак. Первое время в Тикси мы жили именно там. Для мамы, наверное, это было кромешным адом: четыре человека в одной комнате, вода привозная, ее доставляет машина с цистерной, и весь барак бегает с ведрами и наполняет металлические бочки, стоящие в коридоре у каждой двери, туалет общий в неотапливаемом предбаннике (я его описал потом в дидактической поэме «Сортиры», там вообще много про Тикси), кухня тоже общая с керосинками и керогазами (примусов не помню), под потолком в углу нашей комнаты мыши прогрызли дыру в обоях и высовывают наглые мордочки, а за стенами мрак, стужа и вой пурги. Вот не помню и не могу сообразить: а где мама стирала? На кухне, что ли? И как же весь этот ужас мне, десятилетнему, нравился, каким все казалось интересным и необычайным, так что, когда нам наконец дали нормальную двухкомнатную квартиру в этой новой пятиэтажке, я был ужасно огорчен.

Вот в такой барак и пришла Анечка в чаянии встречи с неведомым и прекрасным. В коридоре сладко пахло белым керосином и пережаренным луком, но, поскольку Аня еще не обедала, запах этот был не противным, а наоборот, немного даже соблазнительным. А вот в комнате пахло не очень приятно, какой-то тоскливой старушечьей затхлостью, хотя до старости Римме Геннадиевне было еще далеко, всего-то сороковник стукнул с небольшим хвостиком.

– Ну, заходи, заходи, раздевайся, вот тапочки…

– Да не надо, спасибо, у меня носки теплые…

Но все-таки пришлось Анечке преодолеть унаследованную от папы болезненную брезгливость и надеть эти стоптанные чужие тапки.

– Вот, Аня, я уже все приготовила. Вот это я еще в институте переписывала, а это уже потом… – Хозяйка по очереди протянула две толстые общие тетради. – А вот тут, – она бережно подняла со стола большую ветхую книгу, – тут тоже Ахматова есть, ну и не только она, конечно, тут все почти, и Гумилев даже. Книжка очень редкая, ее ни разу не переиздавали с тех пор, видишь, рассыпается уже вся, так что ты уж, Анечка, поаккуратнее, ладно? Ну а теперь давай чаевничать. Ты вареную сгущенку любишь?

Ну кто ж не любит вареную сгущенку? Хотя сейчас Анечке хотелось только одного – поскорее уйти, чтобы побыстрей начать уже читать, и из-за этого запаха непонятного. Но сбежать сразу было никак нельзя, невежливо, пришлось еще целый час пить этот бессмысленный чай и слушать не очень увлекательные рассказы о подмосковном дачном детстве и студенческой юности, да и сгущенку эта милая женщина варила неправильно, Анечка со Степкой любили, чтоб она становилось густой-густой, почти твердой и коричневой, а тут была какая-то совсем недоваренная, жидкая и только слегка потемневшая.

В книге, сбереженной библиотекаршей (это была выпущенная в 1925 году «Русская поэзия ХХ века» с наглым марксистским предисловием), оказалось всего три страницы Ахматовой, а в тетрадях тоже было не так уж много – почерк у Риммы Геннадиевны был по-детски крупным, хотя и неразборчивым. За два вечера перекатав все стихотворения (еще не вчитываясь и не наслаждаясь как следует, только торопливо изумляясь и восторгаясь), Анечка, уже вся во власти сребровечного неотвязного мелоса, уже зараженная этими болезнетворными бактериями, или, лучше сказать, подсаженная на этот вызывающий роковую зависимость галлюциногенный препарат, вновь прибежала к своей сообщнице и наркодилерше.

– Ну что? Понравилось? Правда ведь, поразительная поэтесса? Поэт! Она не любила слова «поэтесса»… Давай я повешу… Вот тапочки… А какое твое самое-самое любимое? У меня – «Небывалая осень построила купол высокий, был приказ облакам этот купол собой не темнить…».

Декламируя, Римма Геннадиевна как-то потешно вскидывала голову и слегка подвывала, но целеустремленной девочке было не до этого.

– «…А куда подевались студеные, влажные дни?»

– Провалились, – машинально и бестактно поправила Анечка. – А еще есть?

Ну в точности Винни-Пух в гостях у Кролика.

Библиотекарша, очнувшись и перестав мотать головой, посмотрела на Анечку внимательно и ничего не ответила.

– Нету?

Римма Геннадиевна продолжала молчать и высматривать что-то в лице своей юной гостьи.

Потом сказала:

– Вообще-то есть. Только дай честное слово, что никому не расскажешь.

Аня удивилась, но слово дала.

– Не знаю, может, рано тебе еще… – все сомневалась Римма Геннадиевна, уже вытаскивая из-под кровати и открывая маленький фибровый чемоданчик без ручки. Потом она, как показалось Анечке, необъяснимо долго возилась в его содержимом, но наконец распрямилась, держа в руках тонкую канцелярскую папку, и сказала:

– Ох, Аня, не знаю даже…

– Это что – неприличное? – предположила Аня.

– Ну Господь с тобой, девочка, ну что ты говоришь такое… У Ахматовой – неприличное! Это… – и, собравшись наконец с духом, она сказала: – Это, Анечка, запрещенные стихи. Понимаешь? Их считают антисоветскими. За распространение можно даже срок получить, понимаешь?

Аня ничего не понимала, но кивнула.

– Я тебе их дать не могу, ты их тут почитай, но только не переписывай, пожалуйста. И не говори никому. Никому вообще, понимаешь? Ни маме, ни папе, никому. Обещаешь?

Аня развязала тесемочки и огорчилась, увидев всего несколько жалких машинописных страничек, почти слепых, экземпляр как минимум четвертый, а то и пятый.

– Ну ладно, девочка, читай, я не буду мешать, я пока пойду приготовлю нам что-нибудь.

И Римма Геннадиевна ушла.

«Реквием» прочитала Аня и вспомнила застрявшую почему-то в памяти папину фразу – «У Верди, например, „Реквием“ нисколько не хуже, чем у Моцарта! И у Брамса, в конце концов! „Немецкий реквием“ знаешь какой? Ого-го! Сила!»

Подвыпивший Бочажок (наверное, потому это и запомнилось Анечке – она его не часто таким видела) перегнулся через новогодний стол к беспомощно улыбающемуся гостю, не обращая внимания на мечущую предостерегающие взгляды жену, и начал петь. Но уж этого ему Травиата Захаровна позволить, конечно, не могла…

Когда библиотекарша вернулась со скворчащей сковородкой и словами «А ты оленину ешь? А то некоторым не нравится, говорят, жесткая слишком», Анечка уже давно и два раза прочитала этот, может быть, и не самый лучший у Ахматовой, но заслуженно бессмертный и бесстрашный текст.

– А это про что? – спросила юная читательница и тут же смутилась и рассердилась на себя. Ну что за тупость такая? Как Степка – про рыцарей, про индейцев. Ну разве так о стихах можно?

На правах автора вмешиваюсь и категорически заявляю:

– Можно и должно! Это ведь не свист же художественный (о котором мы еще поговорим), это человеческие слова, а они всегда и неизбежно про что-нибудь.

А те, кто утверждает обратное, как правило, шарлатаны или просто глупые люди. Ну, иногда сумасшедшие.

Римма Геннадиевна, видимо, моих простецких убеждений не разделяла, потому что усмехнулась и пожала плечами:

– Ну как можно сказать про что… Про что? Ну если очень грубо и приблизительно – про сталинские репрессии. У нее ведь мужа расстреляли и сына посадили. Представляешь? И саму мучили.

– Пытали? – ужаснулась Анечка.

– Можно сказать, пытали. Не печатали, травили, Жданов оскорблял. Такой был тоже сталинский прихвостень и палач. Постановление было о ней и Зощенко. Ужасное. Но тут главное, что она не только про себя, она про всех нас, понимаешь, про всех.

– Понимаю… – сказала Анечка и подумала: «Нет, не про всех. Папа вон Сталина защищает. Да и мама, в общем-то, тоже».

Так наша героиня за считаные дни проделала тот путь, на который у большинства ее ровесников уходили долгие-долгие годы, – от невинного упоения необычным, чуждым и несоветским до откровенно вражеских и оголтело антисоветских взглядов и поступков, зачастую заведомо клеветнических.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru