bannerbannerbanner
Генерал и его семья

Тимур Кибиров
Генерал и его семья

Глава четвертая

 
Скатившись с горной высоты,
Лежал на прахе дуб, перунами разбитый;
А с ним и гибкий плющ, кругом его обвитый…
О Дружба, это ты!
 
В. Жуковский

А воскресенье началось со звонков в дверь – нетерпеливых, долгих и ранних даже для Василия Ивановича.

Выскочив из-под душа и торопливо, под нескончаемые электрические трели натянув на мокрое тело треники и майку, генерал открыл дверь, готовый узнать о каком-нибудь ЧП, но на пороге стоял не посыльный из штаба с грозными вестями, а Машка Штоколова.

– Здрасте. А Аня дома?

– Господи! Очумели вы все? Какая тебе Аня? Семи часов нет!

– Да я вот думаю, заскочу перед работой…

– Какая работа? Воскресенье!

– Ой, да мы ж в выходные работаем! Можно к Ане?

– Ну ты как танк!.. Щас спрошу.

Генерал постучал и громко, но старательно бесстрастно произнес:

– Анна, к тебе.

Из-за двери раздался сонный голос:

– А кто это?

– Машка.

– Ну пусть заходит… – без особой радости сказала Анечка.

– Ну иди. Принчипесса изволит…

Но Машка не дослушала и ринулась, чуть не сбив генерала, к своей долгожданной подружке.

– Анька!! Ой, Ань… Ой…

– Вот тебе и ой! – мрачно усмехнулся генерал и ушел, чтобы не подслушивать, к себе, то есть теперь, получается, к Степке.

– Чо валяешься, деятель? Подъем!

– Ну воскресенье же! – проныл из-под одеяла трудный подросток.

– И чо? Вон люди уже работают вовсю.

– Какие люди?

– Хорошие… Хочешь, сегодня на лыжах пойдем?

Молчание. Степкина несуразная голова появляется из-под одеяла. Непродранные глаза смотрят испуганно.

– Пап, седня никак… У нас репетиция… И уроки еще…

– Репетиция! Одна палка два струна…

Ну струн, положим, четыре, Степка был басистом, но играл он действительно чудовищно, а петь ему, к счастью, в ансамбле «Альтаир» не позволяли старшие товарищи. Хотя они и сами были теми еще виртуозами: барре брали нечисто, шестая струна вообще не звучала, вместо Em7 играли просто Em, а о существовании Gm6, а тем более Fsus4 даже не догадывались. Так что можете себе представить, что у них за Yesterday получалась.

И репетиции, кстати, сегодня никакой нет, все он врет, лишь бы только остаться еще немного в теплой постели, и не натирать эти дурацкие лыжи этой вонючей мазью, и не предаваться бегу, и не слышать, скользя по утреннему снегу, за своей спиной бодрого и насмешливого окрика: «Лыжню!»

А потом откуда-то из морозной дали: «Ну где ты там? Поднажми!» Очень надо.

Генерал идет на кухню, ставит чайник, смотрит в окно. Погода какая-то невразумительная, снег то ли идет, то ли нет, какая-то мельчайшая ледяная хрень наполняет воздух, и солнце сквозь это марево вроде и яркое, но бледное-бледное, практически белое.

На самом деле и ему вставать на лыжи не очень-то и хотелось.

Генерал подходит к двери, из-за которой слышится гудение девичьих голосов (к изумлению угрюмого отца, довольно веселое), прокашливается и зовет:

– Маша!

– Что, Василь Иваныч?

– Вы что будете – омлет или глазунью?

– Ой, Василь Иваныч, да я завтракала.

«Вот дура! Завтракала она! Можно подумать, я тебя накормить стараюсь!» – мысленно сердится генерал, но вслух говорит с фальшивым добродушием:

– Ничего-ничего. Завтрак съешь сам, ужин отдай врагу… Ну так что?

За дверью зашептались.

– Глазунью. А можно мы здесь поедим?

– Можно.

– Помочь вам?

– Да сиди уж. Помощница… Степан, а ну подъем, в конце концов!.. Сонное царство.

«А ведь ей теперь небось особое какое-нибудь питание нужно…» – с тоскливой тревогой размышлял генерал, заваривая не всем доступный индийский чай. Сами они со Степкой обедали в офицерском кафе, а ужинали вообще чем попало, обычно колбасой какой-нибудь. Ну или сардельками. Надо у соседа спросить, все-таки врач.

Ага, только ты сначала пойди извинись перед ними за вчерашнее, наври с три короба, – напомнил себе генерал. Да извиниться-то нетрудно, да и соврать с благой целью не так уж зазорно. Но вообще… Бардак какой-то начинается. Кристально ясная и твердая жизнь Бочажков расплывалась в какую-то мутную, вязкую и тягостную херомантию.

Генерал прямо физически ощущал, как все разлаживается, расхлябывается и разбалтывается.

– Маша! Готово! – сердито закричал Василий Иваныч. И сразу же, спохватившись, повторил помягче: – Готово, Маш! Забирай иди.

Машка протопала на кухню.

– Вот ведь слон! – хмыкнул про себя генерал.

И действительно: Анина лучшая подруга была очень большая, нет, не толстая, а какая-то по всем статьям преувеличенная и чрезмерная.

Помните, как Ахматова, не тем будь помянута, обсуждала с Лидией Чуковской внешность блоковской жены:

«Когда-то мне Анна Андреевна говорила, что у Любови Дмитриевны была широкая спина. Я напомнила ей об этом. Ответ был мгновенный. „Две спины“, – сказала она».

Вот и у Маши Штоколовой всего было ну если и не два, то полтора: и роста, и веса, и объема, и громкости, и, видимо, температуры – такая она всегда была раскрасневшаяся, запыхавшаяся и по какому-нибудь ерундовому поводу горячащаяся и пламенеющая.

В школе ее все, кроме Ани, звали Большой Бертой – в честь знаменитой немецкой пушки.

В новенькую Бочажок, явившуюся в 9 «А» после летних каникул, Маша влюбилась без памяти с первого взгляда, но, как советует частушка, не подумайте плохого! Теперь-то, наверное, такая вот девчоночья дружба-влюбленность уже и невозможна – нынешние отроковицы стоят в просвещении наравне с нашим удивительным веком, так что объект обожания сразу почует неладное и насторожится, да и субъект, возможно, тут же заподозрит сама себя в сафической одержимости.

Не мастер и не любитель рыться в подсознательном и бессознательном, я могу сказать только, что любовь Машки была бескорыстная, восторженная и беззаветная, как у хорошей собаки (друзья Лады и Александры Егоровны поймут, что ничего унизительного в этом уподоблении нет, скорее наоборот).

Ну или сравним ее чувства с преданностью Сэма мистеру Пиквику. Или даже Фродо!

Или даже нет! Не помню, кто там из хоббитов был как-то особо восторженно заворожен эльфами. Вот для Машки Анечка и была такой эльфийской принцессой, или принчипессой, как, наслушавшись пуччиниевской «Турандот», звал доченьку генерал, иногда ласково «Моя ты принчипессочка!», иногда саркастично:

– А может, посуду в кои-то веки принчипесса помоет? Уж сделайте милость, ваше высочество!

Ну а Анечка принимала Машкину влюбленность как должное, она ведь к этому привыкла с младенчества, ею все восхищались, пусть Травиата Захаровна вслух осуждала это, и тревожилась, и предупреждала Василия Ивановича, что баловство до добра не доведет, испортишь ты девочку! Но ведь и она сама под покровом строгости любовалась и гордилась дочкой, хотя со своим Степочкой была гораздо ласковей и нежнее.

Да все, кто не завидовал ей, как одноклассницы и однокурсницы или какие-нибудь корявые официальные и начальствующие тетки, Анечку любили и охотно ей потакали. Даже будущий папа ее сына. Или правильней сказать «будущего сына»? Ну да ведь он же существует уже и даже вон шевелится. Впрочем, и папа этот тоже существует. Правда, уже не шевелится. Мертвым притворился, как жучок. Затаился и прозябает в своем Новогирееве, со своею толстозадой эпузой (это язвительное словцо Анечка подхватила где-то у Достоевского).

Урод и мудак.

Да нет, Аня, совсем не урод и не совсем мудак. Просто трус и лентяй. Как он сам говорит – эгоцентрик. Да и дочка ведь у него, пусть и не такая яркая и бойкая, и о жене его ты на самом деле ничегошеньки не знаешь! Ну а верить тому, что рассказывают блудливые мужья таким дурочкам, как ты, о своей супружеской жизни, это уж совсем, извини меня, глупо.

Да о чем вообще разговор? Ты-то, можно подумать, его любишь или любила когда-нибудь!

А?

Ну вот то-то.

Это уж пусть Василий Иваныч почитает тебя соблазненной и покинутой, как Стефания Сандрелли, а также униженной и оскорбленной – мы-то с тобой знаем, как дело было.

– Ань, ты доедать будешь? – Машка, поглощенная, восхищенная и ужасающаяся необычайной love story, от волнения забыла, что уже завтракала.

– Ешь.

– Ой, а тебе, наверное, нужно много кушать, за двоих! – сказала Большая Берта, но придвинула к себе Анину тарелку и даже хлебушком потом вытерла остатки желтка.

– Ну а ты как тут? – без большого интереса спросила Аня.

– Наверное, в следующем году в школу перейду, Анжела Ивановна должна вроде на пенсию пойти.

Маша училась на заочном в том же самом педагогическом институте. По окончании школы она, не раздумывая, отправилась с Аней в столицу, поступать на филфак МГУ, исключительно за компанию, литература ее интересовала не слишком, а по русскому вообще четверку в аттестат получила еле-еле (Анжеле Ивановне надо спасибо сказать – пожалела), ну и обе, конечно, не прошли по конкурсу.

Генеральскую дочь путем каких-то не очень честных ухищрений и махинаций, да скажем прямо – по блату! – устроили в Ленинский пед. Там проректором по хозяйственной части был старинный приятель (еще по горкому комсомола) Травиаты Захаровны, а у другого проректора как раз отчислили из МИСИ и призывали в армию шалопая-племянника, вот местом его службы и стал штаб возглавляемой Бочажком дивизии.

Очень не любил генерал вспоминать эту и на самом деле не красящую его и пятнающую мундир историю.

Вот он на что ради нее пошел, вон как себя и свои принципы покорежил, а она!..

Ай, Василий Иванович! Ну полно уже! Вот что «а она»? А она трахнулась? Ну простите, простите… Но все-таки – что? А она отдалась порыву порочной страсти? Или, может, – а она, распутница, не сберегла «цветок роскошный», как поет ваш Риголетто?

 

Помните, Дронов перед танцами, наставляя вас в науке страсти нежной и борясь с вашей дикарской робостью и целомудрием, цитировал вам Толстого, вернее, Горького, который пересказывал Толстого: «Если девице минуло пятнадцать лет и она здорова, ей хочется, чтобы ее обнимали, щупали».

А Анечке сколько? Чего ж вы хотите?

Хотя, говоря по правде, ничего такого Анечка не хотела, никакому властному зову истомленной плоти не внимала и удовольствия никакого от этого занятия не получала, чего немного стыдилась.

Ну как? Все ведь «бражники здесь, блудницы», а ее от алкоголя тошнит, и секс этот ваш хваленый кажется каким-то смешным и глупым. Но она это тщательно и искусно скрывает… Noblesse oblige!

В общем, родительскими стараниями осталась Анечка в столице, вселилась в общежитие на улице Космонавтов и стала изучать (поначалу с большим энтузиазмом) историю педагогики, основы языкознания, старославянский, античную и другие литературы, ну и историю партии с диаматом, конечно.

А зареванная Машка вернулась в Шулешму, год проработала старшей пионервожатой, а потом опять помчалась в Москву – поступать в Анечкин институт. Но и тут ей, бедолаге, не повезло, на экзамене по истории перепутала, кто кого разбудил – Герцен декабристов или наоборот, так что на дневное отделение не попала и теперь работала в библиотеке, которая уже полчаса как должна была быть открытой.

– Ну а что твой Васильев?

– Чего это мой? Что ты выдумываешь…

– Сама ведь писала…

– Ну мало ли… Он оказался такой глупый!.. Очень ограниченный человек… Ну просто не о чем вообще поговорить, знаешь, никаких общих интересов, просто какой-то дундук… И нахал такой… И, знаешь, про кофе говорит – растворимое! Я ему говорю – мужского рода! А он: да ладно, не умничай, будь проще, и люди к тебе потянутся! Нужно мне, чтобы такие дураки тянулись… И знаешь… – Машка наклонилась к Анечкиному ушку, как будто кто-то еще мог услышать ее нескромные откровенности.

– Ну ни фига себе! – изумилась Аня. – Какие у вас тут, оказывается… Декамерон просто!

Машка прыснула:

– Декамерон! Ну ты скажешь! Декамерон!.. Ух ты, времени-то сколько! Все! Побежала я!..

Побежала, но уже из коридора вернулась:

– Ой, Ань! А какой у меня читатель есть! Ну ты не представляешь! Раньше редко ходил, а теперь просто через день, ну иногда реже! «Иностранку» все берет. На руки-то я журналы не выдаю, ну с собой в смысле, тем более рядовому составу, вот он и сидит читает. Этого, ну… «Сто лет одиночества»… Серьезный такой… А ресницы – как будто накрашены, вот честно! Такие… Вот такие! – Машка растопырила толстенькие пальцы и приставила к вытаращенным глазам!

– Ты влюбилась, что ли?

– Да ну тебя! Ничего не влюбилась, просто редко такого интеллигентного встретишь, тем более солдата, столько читает, и все одну классику, ну и фантастику тоже – только не советскую, а, там, Брэдбери и другого еще… ну как же… на М… ну ты знаешь!.. Саймака! Он при Доме офицеров, в ансамбле играет на танцах… а в духовом на барабане большом… Бум-бум! – Маша показала, как ее читатель бьет в барабан. – И фамилия такая смешная – Блюменбаум. Представляешь? Блюменбаум! Москвич, кстати. Львом зовут. Львом Ефимовичем…

И уже выбегая, повторила с выражением, как стихи, даже руками взмахнула:

– Блюмен – баум!.. Пока, пока! Я после работы, может, еще забегу!

– Давай, давай… Эй, подожди!

Машка развернулась.

– Слушай… Машуня, знаешь… Тебе этот цвет ну совсем не идет! Совсем! Ну какая ты брюнетка?.. Давай вместе тебе подберем что-нибудь… А лучше вообще как было…

– Да? – Маша совсем не обиделась, а даже обрадовалась и была благодарна за проявленную заботу. – А Васильев говорил, что клево, жгучая, говорит.

– Он же дурак, сама сказала.

– Дурак – не то слово!.. Все, бегу!

Генерал перехватил Машу у входной двери.

– Маш, ты уж давай это, не забывай подругу… Видишь, как у нас тут…

– Ой, да что вы, Василь Иваныч! Что вы! Да не волнуйтесь, я всегда все, что надо… Вы же знаете! Не волнуйтесь, я ведь понимаю!

– Ну молодец. А то у нас ведь что – одни мужики, в этом деле ни бум-бум. Ни уха ни рыла. Так что, давай, подруга, на тебя вся надежда.

– Да все хорошо будет, Василий Иванович! Что вы! Будет у вас отличный внук! Или вы внучку хотите?

И тут только, только в эту минуту генерал наконец дотумкал! Да ведь и правда! Ведь так и есть! Внук или внучка! Именно что – внук или внучка! Дело-то не в Анечкином недостойном поведении, не только в нем и не в позоре на седую голову и генеральский мундир! Дело вон в чем! Внук. Ну ни хрена себе! Анька и в самом деле родит живого человека.

– Ну а вы что думали – неведому зверушку?

– Да ничего я не думал, и в голову не приходило!.. Внук. Родится, будет жить. Тьфу-тьфу-тьфу!

Как-то это все чудно́. Ничего не было – и внук. Или внучка. Надо же! А я, выходит, дед. «Санки сделал старый дед маленькому Ване, пес Буян пришел смотреть, как несутся санки!» – так Анечка в детском саду пела и все не могла и не хотела спеть «сани», и правильно, какие сани, дед санки ведь сделал.

Именно – дед. Дедушка Вася. Смешно. А Степка-то – дядя выходит! Дядя Степа-милиционер.

Ну что, мать? А? С тобой-то насколько было бы все яснее и проще. Как бы ты нам, Травушка, сейчас наладила бы все… Так! Давай-ка без этого! Кончай уже! Все рожают, и мы родим. Вон и врач за стеной, если что…

Тут Василий Иванович услышал шарканье и оглянулся. Он ведь так и стоял, уставившись в дверь. Аня в мамином халате тяжело и медленно шла на кухню, относила тарелки и чашки. Генерал смотрел на ее нечесаный затылок, на тонкие бледненькие лодыжки и чувствовал разом весь, так сказать, спектр человеческих чувств – от нежности и жалости до негодования и насмешки.

Брякнула посуда в раковине.

«Ну помыть-то за собой мы, конечно, нет, ниже нашего достоинства! – пытался рассердиться дедушка Василий. – О, выплывают расписные!»

Анечка и вправду выплыла в коридор и шла к генералу.

Он молча стоял и ждал – в страхе и трепете.

Анечка подняла глаза, и взгляды их встретились, отцовский – умоляющий и вопиющий, и дочкин – перепуганный, но бессмысленно и нарочно надменный.

«Доченька!» – хотел крикнуть или прошептать генерал, но доченька уже открыла дверь в ванную и исчезла. Зажурчала вода.

Глава пятая

 
Вполоборота, о, печаль,
На равнодушных поглядела.
 
О. Мандельштам

– Ну а что же Ахматова-то?

– Ох, ребята, с Ахматовой все непросто.

Ну во-первых: она на самом-то деле давно уже не являлась самодержавной властительницей Анечкиных дум. Теперь это уже была не абсолютная, а конституционная монархия, Анна Андреевна делегировала почти всю свою власть разношерстному собранию авторов: и Мандельштаму, и нелюбимому ею Набокову, и любимому внучатому племяннику Бродскому, и, наконец, неугомонному дедушке Пушкину. Ну и куче всяких мелких литературных отщепенцев, если не сказать власовцев.

Так что генерал, подтверждая правоту Черчилля, готовится к прошлой, уже проигранной им войне. Но это, в общем, его проблемы, мне-то что? На автора это никакой порочащей тени не бросает. Так даже интереснее и забавнее.

Но вот что меня заботит гораздо больше – люди, которые помнят то время… я подчеркиваю – которые помнят, а не которые тогда жили, – ведь большинство детей этих, по сути дела, страшных лет России могут забыть все что угодно, да уже и забыли и заменили собственную неповторимую жизнь веселыми картинками «Мосфильма» и студии имени Горького под милейшую музычку Бабаджаняна, Таривердиева, Френкеля, Окуджавы и других советских композиторов в исполнении ансамбля имени Александрова или супругов Никитиных.

На слова Онегина Гаджикасимова и Роберта Рождественского.

В общем, как спьяну напевал мой покойный друг: «Прекрасное жестоко, не будь ко мне далеко!»

Но те, кто помнит (а именно на них я и возлагаю свои нескромные писательские надежды), бывают ужасными занудами и придирами. И они, скорее всего, укажут автору на искажение исторической правды: очаровать и сбить с толку восьмиклассницу должна была не Анна Андреевна, а Марина Ивановна!

Да вспомните неуклонно нарастающее цветаевское беснование в 1960-е, 1970-е и 1980-е годы!

Татьяна Доронина душераздирающим голосом декламирует и записывает пластинку, София Ротару по радио «Маяк» транслирует: «Горечь! Горечь! Вечный привкус на устах твоих, о страсть!», Белла Ахмадулина с горькой, но все-таки рискованной иронией обещает за «Мандельштама и Марину отогреться и поесть», тысячи (а может, и миллионы) девочек и неустроенных женщин вслед за Барбарой Брыльской лицемерно благодарят за то, что «вы больны не мной, а я больна не вами», а сотни (или тысячи) поэтических юношей, получив от журнала «Юность» оскорбительно короткий ответ и рекомендацию больше читать классику, шепчут в ночи:

– Поэты мы – и в рифму с париями!

Или даже:

– В сем христианнейшем из миров поэты – жиды!

Что проку спорить! Нашей юностью, которая проходит мимо, была, вне всякого сомнения, Марина Цветаева.

Но, дорогие мои ровесники, уважаемые мои пенсионеры и пенсионерки! Дело в том, что неоткуда и не от кого было Анечке Бочажок получить эту обольстительную отраву и даже узнать о самом существовании этой серебрящейся и сверкающей сирены, чье дело измена, чье имя Марина!

Вспомните, если уж вы такие памятливые, где и когда все это происходило!

Год приблизительно 67-й, поселок Тикси-3, Булунский район Якутской АССР!

Да не было никакой Цветаевой ни в одной из трех посещаемых Анечкой библиотек городка! Да и Ахматовой, как выяснилось, тоже.

И самое главное – не очень-то наша подрастающая героиня интересовалась поэзией и нисколько не пылала страстью для звуков жизни не щадить. Что вообще-то странно, потому что еще с дошкольных лет Анечка постоянно выступала с чтением стихов на концертах самодеятельности и делала это с видимым удовольствием и, можно даже сказать, вдохновенно!

Едва научившись говорить, уже тешила родителей и подвыпивших гостей декламацией Чуковского – сначала дуэтом с папой:

 
В. И. Замяукали котята,
Надоело нам мяукать,
А. Мяу-мяу!
В. И. Мы хотим, как поросята,
А. Хью-хью-хью!
В. И. Хрюкать!
 

А потом и соло:

– Взяй баяшек каяндашик! взяй и написай! я мемека! я бебека! я медедя забадай!!

И правда бодала хохочущего папку, державшего ее на руках, в щеку, а однажды в нос – больно и до крови.

А в пять лет в Нальчике, уже немного умея читать, сама разучила стишки из «Родной речи» своей старшей подружки Тани Хакуловой и, сидя на папиных плечах, оглашала июньский парк звонким и смешным голосом:

 
Помним нынешнее лето,
Эти дни и вечера!
Столько песен было спето
В теплый вечер у костра!
 

И все встречные курортники любовались и улыбались!

Вторую строфу Анечка пропускала, потому что парное молоко с легкой пенкой считала гадостью, недостойной публичной декламации.

 
Огороды мы пололи,
Загорали у реки!
И в большом колхозном поле
Собирали колоски!
 

Вот интересно, догадывались ли авторы (М. Смирнов, стоявший под стихотворением, был на самом деле псевдонимом Агнии Барто и подправившего ее Маршака), с каким именно указом партии и правительства и с каким количеством смертных приговоров ассоциировалась последняя строчка их стихотворения у некоторой заинтересованной части советского народа?

Набираем «колоски указ» и получаем от «Яндекса» 769 тысяч ответов. И вот буквально вторая ссылка (первая – «Википедия», тоже интересно), читаем Валерия Ерофеева (видимо, самарского краеведа):

«Пожалуй, одной из самых трагичных страниц в истории российского крестьянства стало время репрессий, начавшихся после принятия постановления ЦИК и СНК СССР от 7 августа 1932 года „Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укрепления общественной (социалистической) собственности“. Суды получили право карать расхитителей народного имущества с порой неоправданной жестокостью – вплоть до расстрела. И уже с ноября 1932 года в Средне-Волжском краевом суде, который располагался в Самаре, началось массовое вынесение смертных приговоров по делам крестьян, укравших в колхозе зерно или даже просто собиравших колоски в поле. В народе это постановление получило название „Указ семь-восемь“, или „Указ о колосках“».

И далее:

«Только в течение первых восьми месяцев действия „Указа о колосках“ за хищение колхозного и общественного имущества в Средневолжском крае было расстреляно более тысячи человек».

 

Правда, потом Сталин и Вышинский это дело слегка притормозили – так ведь никаких свинарок и пастухов и кубанских казаков скоро бы не осталось вообще, и некому было бы нашу целину поднимать. Не Шолохову же с Пырьевым и Дунаевским!

Ну да пока оставим это…

А коронными номерами в школе у Анечки были «Гренада», «Коммунисты, вперед!» Межирова (мне кажется, напрасно многочисленные фанаты культового цэдээловского лирика замалчивают этот в своем роде безукоризненный текст) и «Смерть пионерки».

С каким гневным презрением и брезгливой насмешкой произносила Аня постылые, скудные слова придуманной Багрицким отсталой матери:

 
Не противься ж, Валенька!
Он тебя не съест,
Золоченый, маленький,
Твой крестильный крест.
 

По мысли романтического поэта, видимо, все-таки съест или натворит чего-нибудь еще хуже.

Но не тут-то было!

Голос ученицы Бочажок взмывал под своды, ну ладно, не своды – потолок актового зала и победно звенел, славя торжествующую коммунистическую молодежь, строгих юношей и девушек, эх, эх, без креста:

 
Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед!
Боевые лошади
Уносили нас,
На широкой площади
Убивали нас!
 

Кто и на какой площади убивал Эдуарда Багрицкого, равно как и то, каким образом Светлов умудрялся песню держать в зубах, одновременно наигрывая это разудалое «Яблочко» смычками страданий на скрипках времен, и разрешалось ли беспартийным оставаться в окопе, когда звучал приказ «Коммунисты, вперед!», пусть выясняют историки советской литературы и социопсихологи; мы же хотим только отметить, что и в те годы пиитические восторги были не вовсе чужды Анечке, вполне она была способна загораться стихотворным пафосом и отдаваться волнующим ритмам декламируемых строк. Но все это было как-то вскользь, не по-настоящему.

Ой, забыл рассказать о самом большом триумфе нашей героини на сцене полкового клуба, когда она довела до настоящих слез замполита Пилипенко. Правда, он был порядочно пьян, но все-таки.

Это было на концерте в честь 23 Февраля. А читала шестиклассница Бочажок стихотворение Сергея Михалкова, которое, на мой взгляд, является одной из вершин его творчества и нисколько не уступает ни трем государственным гимнам, ни моей любимой басне «Лисица и бобер».

 
На сцене шел аукцион.
Детей с отцами разлучали.
И звон оков, и плач, и стон
Со всех сторон в толпе звучали.
 
 
Плантатор лезет негру в рот –
Он пересчитывает зубы.
Так покупают только скот,
Его ощупывая грубо.
 
 
«Кто больше?.. Продан!.. Чей черед?
Эй, черный! Встать! Ты здесь не дома!»
Шатаясь, Том шагнул вперед.
Друзья! Купите дядю Тома!
 
 
‹…›
 
 
«Кто купит негра? Кто богат?» –
Плантатор набивает цену,
И гневно зрители глядят
Из темноты на эту сцену.
 
 
«Кто больше?.. Раз!.. Кто больше?.. Два!»
И вдруг из зрительного зала,
Шепча какие-то слова,
На сцену девочка вбежала.
 
 
Все расступились перед ней.
Чуть не упал актер со стула,
Когда девчушка пять рублей
Ему, волнуясь, протянула.
 

И Анечка протянула выданную ей в качестве реквизита пятерку!

Пилипенко, которого совсем развезло в жарком зрительном зале, стал громко аплодировать, и другие тоже, так что последние, преисполненные высоким пафосом строки про то, что в порыве против Зла Добро сильнее, чем валюта, и что вся Советская страна за этой девочкой стояла, никто толком не услышал.

А когда исполнительница сошла со сцены, расчувствовавшийся замполит стал ее обнимать и противно целовать, причитая «Ой, девонька! Ой, девонька!», пока Бочажок это не прекратил.

Кончилось все это совсем некрасиво. Выведя своего заместителя по политической части из зала на темную и морозную улицу, Василий Иванович стал его жестко отчитывать, убеждая идти домой и проспаться. Пилипенко то ныл, то огрызался, то пытался шутить. А потом вдруг, желая чем-нибудь уязвить, или насмешить, или просто сменить тему, он брякнул: «А ты знаешь, Василий Иванович, что твой Чайковский – пидарас?»

Бочажок замахнулся, но не ударил. Пьяный политработник, отшатнувшись, потерял равновесие и сел в снег, в ужасе глядя на нависшего над ним командира, вернее, на его все еще воздетый кулак, черный-черный на фоне прекрасного и страшного северного сияния.

Немая сцена продлилась секунд десять. Потом Бочажок взял за грудки, поднял и несколько раз тряхнул Пилипенко. «Пидарас – это ты!» И по-хулигански, как станционная шпана в его детстве, сплюнул через зубы под ноги обмершего комиссара.

К счастью, никто этого не видел, концерт еще продолжался, и Ваня Самойлов как раз играл, сбиваясь и краснея, «Неаполитанский танец» Петра Ильича, который хотя и был несомненным педерастом, но Василий Иванович все равно прав.

Бочажку вообще не везло с замполитами: или вот такое животное, как Пилипенко, или теперешний полковник Самохин – балалайка бесструнная, иудушка и иезуит.

– Ну а Ахматова-то что, в конце концов?!

– Да сейчас уже, господи! Что за спешка-то?

Встреча восьмиклассницы Бочажок и Анны Андреевны произошла совершенно случайно, если не вдаваться в неразрешимый и вечный вопрос, существуют ли вообще в нашей жизни случайности или все заранее решено и подписано в Небесной Канцелярии.

Прилетев из Якутска перед Новым годом, генерал привез подарки: Степке – черный пистолет с пистонами, запах дымка от которых будет помниться всю жизнь, и конструктор, то есть набор таких блестящих металлических палочек с дырочками, гаечек и болтиков, колесиков с настоящими резиновыми шинами и других деталей, из которых по прилагаемым схемам можно было собирать машинки, мотоциклы, самосвалы и даже подъемные краны.

Так что дуться и почитать себя обойденным у Степана не было никаких оснований, но он все-таки надулся и готов был даже заплакать, когда отец со словами «Это тебе, а это маме» достал из чемодана заказанные еще в прошлую командировку якутские национальные сапожки из оленьего меха с бисерным узором по верху голенища, очень красивые, но я забыл, как они называются.

– А мне? – не удержался крошка-сын. Все засмеялись.

– Может, тебе еще бантики повязать? – обидно спросил отец.

– Степушка, это женская обувь, мальчики такую не носят, – сказала, обнимая насупившегося сына, Травиата Захаровна.

– А унты? Мужчины унты носят!

– Ну то унты, а это… – она произнесла то самое слово, которое я забыл и не могу сообразить, как его узнать с помощью Google. – Это все равно как ты бы мои туфли надел. На шпильках. Ну? Ты же не хочешь, чтобы над тобой смеялись?

Этого Степа совсем не хотел. Опыт уличных измывательств над его не соответствующей мальчишеским приличиям одеждой был богат и мучителен. Ведь Травиата Бочажок не только себя и дочку обшивала и обвязывала, но и своего Степушку тоже одевала красиво и модно. Не то чтобы она его наряжала уж совсем как маленького лорда Фаунтлероя, но всякие брючки гольф и яркие пуловеры неизбежно провоцировали издевательский хохот, а подчас и негодование пацанвы, донашивающей за старшими братьями выцветшие вельветовые курточки, драные шаровары с начесом или носящей неуклюжие, тяжелые, купленные на вырост пальто.

А когда Степа появился в пермском дворе в новеньких польских техасах (так поначалу у нас назывались джинсы, ну не настоящие, конечно, а как у Шурика в «Кавказской пленнице», Травиата полдня отстояла за ними в очереди), да еще и с изображением слоненка на правом заднем кармане, которые вообще-то Степке ужасно понравились, потому что походили на брючки стиляг из журнала «Крокодил», а эти смешные человечки ему по неизвестным причинам были чрезвычайно симпатичны… О! Тогда дружный рев «На жопе слон!! На жопе слон!!» заставил его через пару минут в яростных слезах убежать домой и больше никогда не надевать позорные штаны. Даже когда мама отпорола злополучную картинку.

Это, впрочем, относилось больше к жизни в Перми, Нальчике и Харькове, где Бочажки обитали среди гражданского населения. В военных городках и социальные контрасты были не такими бросающимися в глаза, и никакой уличной малолетней шпаны, в сущности, не было.

А в Тикси вообще все мальчишки зимой (то есть практически весь учебный год) бегали в так называемых спецпошивах – солдатских бушлатах для Крайнего Севера, почему-то черных, вернее, конечно, серых, линялых, они ведь все списанные были, с капюшонами и такими особыми намордниками, оставляющими неприкрытыми только глаза.

Да и девочки и жены офицеров тоже пользовались армейской амуницией – дублеными полушубками, да нет, наверное, все же тулупами, тоже черными. Но, конечно, не Травиата и Анечка! Эти и с валенками-то мирились скрепя сердце. А потом получили от Деда Мороза эти оленьи… торбаса. Вот! Вспомнил: торбаса! Теплые и красивые. На зависть не только Степе, но и многим гарнизонным дамам.

Но на этот Новый год из Якутска были привезены и другие подарки, менее эффектные и более привычные: Степке – «Семь подземных королей», дочке – «Дикую собаку Динго» (которую она еще в третьем классе прочитала, да и фильм с маленькой Польских уже видела), а Травиате Захаровне – антологию любовной лирики «Я помню чудное мгновенье».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru