bannerbannerbanner
Свет с Востока

Теодор Шумовский
Свет с Востока

Юшманов, как подлинный ученый, любил все живое, острое, пряное, все, что питает и стремит силу ума. Афоризм, сразу западающий в память, хлесткая эпиграмма, меткое сравнение, соленое, но точное словцо – все находило отзвук в его душе и место в его умозрительной системе человеческой мысли и речи.

Как-то на улице мы купили пирожков. Юшманов надкусил самый румяный и сморщился:

– А пирожки-то…

Закончил фразу крепким словцом и счастливо засмеялся: точнее не скажешь.

Именно поэтому Юшманов не мог ограничиться одним арабским: ему было тесно в этом громадном, но не единственном море, он разрывал его пределы, стремясь к другим просторам, и трудно сказать, какие волны были ему родными. В смысле происхождения, пожалуй, это были волны искусственного языка идо, созданного в начале нашего века де Бофроном на основе творения варшавского врача Заменгофа – языка эсперанто. Увлечение последним, на грани 20-х и 30-х годов очень широкое, захватило и меня, школьника; в маленькой Шемахе райкомовец Добрыднев, с гордостью показывавший свое имя в международном списке эсперантистов, ссужал меня литографированными выпусками курса этого языка, издававшимися Союзом эсперантистов Советских Республик. Должно быть, подобный интерес к всемирному средству общения существовал и в гимназические годы Юшманова. Языком идо, усложненным развитием эсперанто, он овладел в пятнадцатилетнем возрасте, причем настолько, что перевел на него пушкинского «Пророка».

В университет на невской набережной Юшманов принес не только семнадцать розовых юношеских лет, но и более сорока статей по лингвистике, опубликованных им на гимназической скамье. К этому времени он понял, что путь к познанию законов всемирного языка должен пролегать через изучение его многообразных живых проявлений. Его интерес устремился к языкам Кавказа, этой лингвистической сокровищницы, изучение которой взрастило вдохновенную мысль Марра; обратился к великому санскриту, одухотворившему жизнь Минаева, Щербатского, Ольденбурга; остановился на семитологии, бережно и плодотворно взлелеянной у нас трудами Коковцова и его строгой школы. Языки Шумера и Аккада, еврейских пророков и финикийских мореплавателей, сирийской науки и арабской культуры предстали перед юношей вечным отзвуком отшумевших исторических битв; жадный ум впитывал картину их последовательной связи и внутреннего развития не отвлеченно, а ища им место в мировом процессе языкотворчества. Раздумья над учебниками, далеко выходившие за черту программы, укрепляли в Юшманове критически созидающую мысль. Когда доклад начинающего студента в научном кружке привел в смятение университетского лектора арабского языка тем, что без труда ответил на давно мучившие его вопросы, проницательный Крачковский одним из первых среди преподавателей понял, что факультет приобрел будущего ученого.

Но пала на Россию война. В 1916 году, с третьего курса, Юшманов был мобилизован. Блистательный ум заиграл новой гранью – молодой семитолог виртуозно разгадывал сложные военные шифры, и это делало его незаменимым в среде, куда он попал. К своей alma mater ему пришлось вернуться спустя долгие семь лет, исполненные тоской по науке, семь невозвратимых лет… Он вышел из университета таким же полным жажды и пронизанным целеустремленностью, каким вступил в него десятилетие назад. Море ширилось, переходя в океан, таящий другие моря.

В 1928 году Юшманов издал свою арабскую грамматику, переработав в ее двести страниц многотомные своды восточной и западной науки. С титульного листа бережно переплетенного экземпляра на меня смотрит каллиграфическая надпись: «Дорогому Павлу Константиновичу Коковцову, от ученика-автора. Гатчина…. июля 1928 года» – переживший и ученика, и учителя отблеск первой и ничем не смятой любви. Тогда же Юшманов переписывался на мальтийском языке с учеными средиземноморского острова. Тогда же его избрали членом научного совета Центрального комитета нового алфавита. Сухие прозаические слова, но задержите на них мысль еще на мгновение – и откроется поэзия, великая поэма приобщения бесписьменных народов к мировой культуре через научно выработанные азбуки, золотые ключи к Пушкину, Шекспиру и Данте… Юшманов был одним из главных и самых увлеченных деятелей этого движения, и, может быть, именно здесь наиболее ярко выявилось, что его талант служил высшим интересам общества.

Если язык идо стоял у колыбели этого ученого, то трудно сказать, стихия какого живого языка стала ему родной в годы мужания. В Институте живых восточных языков и на историческом отделении нашего ЛИЛИ он преподавал арабский; когда с 1933 года у нас на лингвистическом отделении открылась кафедра семито-хамитских языков, Юшманов (впервые в России) стал вести там занятия по двум африканским языкам – хауса и амхарскому; позже он читал курсы «Введение в семитское языкознание» и «Сравнительная грамматика семитских языков», требовавшие от лектора абсолютного знания языков этой семьи. Я видел, как он же определял тексты, написанные по-литовски или по-венгерски. Большие языки Запада были ему известны давно. Этот феноменальный кругозор, приближавший его к Марру, а может быть, и ставивший наравне с ним, позволял ему мыслить крупно и поэтому глубоко. Видеть это можно даже на таком частном примере, как вошедшее в историю науки исследование открытого на моих глазах среднеазиатского диалекта арабского языка.

Осенью 1935 года я по совету Юшманова перешел на «арабский цикл» при кафедре семито-хамитских языков и литератур, где арабистика была представлена всесторонне: Крачковский читал здесь общий курс арабской литературы, вел семинары по изучению Корана и литературоведению; сам Юшманов вел общую семитологию; В. И. Беляев преподавал классический арабский язык, К. В. Оде-Васильева – современный; А. Ю. Якубовский читал историю халифата, В. А. Крачковская – мусульманское искусство. Для серьезной работы по всем этим линиям моя прежняя практика факультативных приходов на лекции с другого отделения не годилась, это было ясно и Юшманову, и мне. Став «законным» студентом при семитологической кафедре, я смог сосредоточить все свои силы в нужном направлении. С этой поры в моей арабистической жизни эпоха Юшманова начинает сменяться эпохой Крачковского.

Школа Крачковского

В беседах со мной Юшманов не раз упоминал имя Крачковского. Академик-арабист, филолог, автор множества работ, неутомимый исследователь и тонкий знаток средневекового Востока, Игнатий Юлианович был, по словам моего учителя, тем человеком, школу которого должен пройти каждый дерзающий стать арабистом. «Это высший авторитет в нашей области, – добавлял Николай Владимирович, – а ведь еще не стар и, к счастью, живет в Ленинграде».

Слово «академик» наполняло меня смущением и трепетом. Воображению представлялся всезнающий и почти бесплотный жрец, полубог, который вряд ли снизошел бы до разговора с простым студентом-провинциалом, едва осилившим арабские буквы. Однако дерзостное желание учиться у первого арабиста страны, перенять хотя бы частицу его знаний и опыта, вспыхнувшее и росшее е каждым днем, родило во мне мечту познакомиться с ним. Но как это сделать и с чего начать разговор, чтобы привлечь внимание этого, вероятно, уже пресыщенного всеобщим преклонением человека? Что есть у меня за душой, чтобы, говоря с ним о предмете, известном ему вдоль и поперек, я мог тронуть его сердце, отметиться в нем хотя бы неясной тенью? Шутка сказать, мировой ученый – и студент, гигант – и карлик… Но ведь нужно же, нужно, школы Юшманова уже начинает не хватать: он – языковед, грамматист, а меня все больше интересуют поэзия, география, история, то есть в конечном счете именно история, ведь все другое вызвано ею, развито ею, отмечено ее печатью…

Случай для знакомства вскоре представился. Подрабатывая в должности библиотекаря на факультете, я однажды увидел, что заведующий книгохранилищем, желая избавиться от «всякого хлама, накопившегося на полках», бросил в мусорную корзину несколько ветхих книжек. Мне показалось, что среди них мелькнул какой-то арабский текст. Когда заведующий вышел, я обнаружил в корзине тетрадку с двадцатью двумя пронумерованными страницами; на каждой в двух столбцах было напечатано по-арабски и по-латыни. Титульный лист гласил: «Арабский Коран», и далее сообщалось имя издателя, место и год издания: Николай Панеций, Рим, 1592.

Я ахнул и побежал к висевшему у входа в институт старинному телефону, покрутил ручку, назвал номер абонента…

– Слушаю, – прозвучал в трубке свежий молодой голос. – «Наверное, сын», – подумал я и, волнуясь, произнес:

– Можно попросить к телефону академика Крачковского?

– Это я, – ответил голос. – Что вам угодно?

Я растерялся и сбивчиво рассказал о своей находке.

– Ну, что же, это интересно, – сказал Крачковский. – Если можете, приходите ко мне, посмотрим с вами сей уник…

Спокойный теплый тон и приглашение ободрили меня. Минут через десять стремительного хода по набережной я уже был в старом академическом доме на Седьмой линии Васильевского острова, у двери с медной именной дощечкой.

– Пожалуйте, – негромко проговорил Крачковский. Передо мной стоял человек среднего роста с окладистой седеющей бородой, окаймленной пышными усами, с живым внимательным взглядом и мягкой, чуть застенчивой улыбкой. Его свежее лицо, едва тронутое первыми морщинами, светилось таким радушием, что робость моя стала отступать, и я уже довольно непринужденно представился.

– Ах, так вы студент Николая Владимировича! – Глаза Крачковского потеплели. – Что же, очень хорошо, у него есть чему поучиться… Так что вы принесли?

Я подал ему тетрадку, и мы прошли в кабинет. Игнатий Юлианович стал рыться в каких-то справочниках, а я, усаженный на диван, стал несмело осматриваться. Вот это библиотека! Все четыре стены сверху донизу в книжных полках. Мерцают серо-желтые пятна бумажных обложек, тускло светится позолота букв на корешках томов… Книги, книги… Толстые, тонкие, высокорослые, маленькие, тесно жмущиеся одна к другой книги… Здесь вся арабистика, опыт и мысль поколений. Не ее ли символы – бронзовый всадник в углу, стремящийся в неизвестное, и вечнозеленые листья фикуса поодаль? А посреди комнаты, освещенной двумя окнами, стол – просторный и строгий стол ученого, за которым столько написано и столько еще будет создано, стол…

 

– Ну вот, все правильно, – сказал Крачковский, отходя от полки, у которой он перелистывал какой-то старый том. – Да, этот Николай Панеций… Вот тут написано, что он задумал издать весь Коран в подлиннике с латинским переводом. Но, может быть не без влияния католической церкви, субсидии не получил, а своих денег не хватило… Ему и пришлось напечатать всего двадцать две страницы, эта цифра здесь указана, а потом прекратить издание. Так что дальнейшего текста и не было, но хорошо, что сохранилось то, что вы принесли, любопытная находка через три с половиной века…

Потом он подробно расспрашивал меня о моих занятиях, а на прощание подарил экземпляр своей книжки «Шейх Тантави, профессор С.-Петербургского университета».

Это было 29 марта 1934 года. Спустя много лет я прочитал:

«Моя книжка о Тантави вышла в начале 1930 года. Не всем она почему-то понравилась, но меня утешило то, что арабисты и арабы, а особенно земляки шейха, ее оценили и нашли для нее теплое слово. Я много пережил, пока работал над нею. До сих пор, когда меня спрашивают, какие из своих работ я считаю достойными памяти в науке, я всегда называю только четыре книги: о дамасском веселом поэте, что был зазывалой на фруктовом рынке, об изящной сатире мудрого слепца, поэта-философа из Сирии, о теории поэтического слова, которую создал эмир, поэт и тонкий филолог, что на свое несчастье пробыл один день багдадским халифом, и последнюю – о египетском шейхе, профессоре в Петербурге. Но иногда мне кажется, что больше всех я почему-то люблю именно последнюю, и часто я открываю ее, чтобы посмотреть на портрет того, о ком идет в ней речь».

Любимое детище Крачковского и сейчас стоит на моей книжной полке, и я по временам тихо перелистываю ее страницы, вспоминая невозвратный и незабываемый мартовский день.

Лекции Крачковского были для меня отличны от остальных. Дело не в предмете – литература не интереснее других областей знания, и курс ее не может оставить неизгладимое впечатление, если цитируемые стихи переводятся прозой и на всем лежит налет экзотичности. Дело было в манере чтения. Крачковский читал ровным, спокойным голосом, неторопливо и уверенно, лишь изредка взглядывая в разложенные перед ним бумажки. Казалось, сама история, перекипевшая и стихшая с веками, остудившая свои страсти раздумьем зрелых лет, с улыбкой оглядевшая и оценившая их с позднего порога жизни, вложила эти хладнокровие и трезвую рассудительность в уста ученого…

«Вот идеал! – думал я. – Да, исследователь должен быть невозмутим, лишь тогда каждое слово его снизойдет откровением». Лишь много лет спустя я понял, что заблуждался. Ученый – нет, он не бесстрастный летописец, он трибун. История не умирает, она переливается из формы в форму; ученый – не свидетель, а живой участник ее, творящий умы ее творцов. Как же можно творить не страдая, вновь и вновь не переживая того, о чем говоришь, не чувствуя каждым нервом пульс истории прошлой и современной?! Не бесстрастность, а пламень, не покой, а опустошенность, ибо все передал другим…

В 1935 году, окончив третий курс исторического факультета, я перешел на «арабский цикл» при семито-хамитской кафедре и таким образом оказался на третьем курсе филологического факультета. Кое-что из-за разницы в программах мне пришлось основательно подгонять, но к концу курса я выправился. Не сказать, чтобы это было легко, но постоянное доброжелательное внимание преподавателей, всегда готовых прийти на помощь и уже ждавших от тебя помощи другим, настораживавшихся при трудностях, каких немало у студента, и радовавшихся каждому его успеху, вдохновляло и стремило вперед.

Новый курс лекций Игнатия Юлиановича – «Арабская историческая и географическая литература» – потребовал большой самостоятельной работы; но именно в этом первом, трудном году на другом факультете я, по просьбе заведующего нашей кафедрой ассириолога Александра Павловича Рифтина, продолжил «в расширенном варианте», то есть при большем количестве участников, свои прошлогодние дополнительные занятия со студентами, отстававшими по арабскому языку. В этот же период начались мои посещения заседаний ленинградской Ассоциации арабистов. Впервые порог Института востоковедения Академии наук, где она собиралась, я переступил 23 марта 1935 года, когда слушался доклад Д. В. Семенова «Взгляды французских ученых на современное положение арабского языка и его будущее».

Ассоциация арабистов, просуществовавшая всего четыре года, с 1934 по 1938, была полезной научной организацией, где исследователи общались и, учась друг у друга, совершенствовали свое мастерство. Доклады по разным отраслям арабистики, вызывавшие оживленные споры, расширяли кругозор и создавали активную творческую атмосферу. Стараясь не пропустить ни одного заседания, – они происходили 11-го и 23-го числа каждого месяца, – притихший, я сидел за длинным черным столом рядом с именитыми учеными, жадно вслушиваясь в слова докладов, стараясь определить свою позицию в диспутах. Вот что было трудно! Слушаешь одного – он говорит так веско, так убедительно, что уже готов с ним согласиться. Слушаешь его противника, выкладывающего свои знания и логику, – и думаешь: «Так ведь он прав, я бы сказал то же». Конечно, с университетским ли неполным багажом формировать научное суждение? Нужно было много, очень много читать сверх программы, и я стал читать все, что мог найти в библиотеке, где работал.

В 1936 году я впервые выступил в заседании Ассоциации. Трудно следить за своими мыслями, когда к тебе обращены лица мастеров науки, когда десяток зрелых умов взыскательно сверяет твои слова с истиной. Но и здесь, как и на кафедре, помогло строгое, но теплое доброжелательство старших. Смущение отступало, когда я видел, с каким вниманием слушает меня сам Крачковский, как ободряюще улыбается мне лингвист Семенов, как, напряженно глядя в мое лицо, задумывается историк Ковалевский… Конечно, много было в моих словах незрелого, претенциозного, они это видели и делали на это скидку, но ведь главное, что уже начали складываться самостоятельные суждения, значит, есть что совершенствовать…

Крачковский был душой, spiritus movens[2] Ассоциации арабистов. Ее председатель, он был в то же время самым деятельным и авторитетным из ее членов. Его доклады, насыщенные громадной эрудицией, открывавшие новые горизонты в, казалось бы, давно и хорошо изученных областях, его блистательные переводы ново-арабской прозы аудитория, состоявшая не только из его зрелых и молодых учеников, но и из представителей других востоковедных специальностей, слушала, боясь проронить слово. Ему принадлежали регулярные ежемесячные библиографические обзоры – ведь он, связанный со многими учеными и писателями Запада и Востока личным знакомством, получал такие издания, которые не всегда имелись в библиотеках, и, кроме того, пристально следил за всей арабистической литературой, и я удивлялся, как он успевает прочитать такую уйму разноязычных книг, готовить одно за другим обстоятельные сообщения и быть в состоянии ответить на любой вопрос по чужой работе.

Да, это был подлинный академик, первый среди равных, занявший место руководителя научного коллектива благодаря наибольшим знаниям, наибольшему опыту, наибольшей научной активности и наибольшему такту. К этому нужно добавить, что Игнатий Юлианович был необыкновенно точен: скрупулезно выполнял свои обещания и берег время. Помню, я как-то получил извещение о заседании Ассоциации, назначенном на семь часов вечера, но смог прийти в Институт востоковедения лишь в десять минут восьмого; меня утешала мысль, что наши факультетские собрания всегда начинаются с получасовым опозданием. Против ожидания, коридор, где обычно толпились «ассоцианты» перед началом заседания, был пуст, а у плотно прикрытой двери в зал сидел со строгим, непроницаемым лицом старый служитель Брядов.

– Что вам будет угодно? – спросил он, оглядев меня с головы до ног. Я смешался.

– Тут… заседание должно было быть… Ассоциация арабистов…

– Так ведь заседание уже идет, – сказал Брядов и посмотрел на стенные часы. – Вон уже осьмой час, а Игнатий Юлианович всегда приходят без пяти семь, а в семь все уж на местах и все начинается…

Красный от смущения, я неслышно приоткрыл дверь в зал, на цыпочках прошел к месту за столом и потом уж никогда не опаздывал.

Моей первой самостоятельной работой было выполненное на третьем курсе небольшое исследование с громким названием «Арабская картография в ее происхождении и развитии». Непосредственным поводом для раздумий в этой области явилось то, что я случайно наткнулся на литографированное издание лейденской рукописи сочинения по всемирной географии, написанного в Х веке путешественником Истахри. Цветные карты, представлявшие набор геометрических линий и фигур, сразу стали манить мысль. Почему столь странно изображали географы эпохи расцвета мусульманской державы тогдашний мир, как отразились на картах их знания, полученные в странствиях, воспринятые от заезжих купцов и ученых? Своими первыми предположениями я поделился с преподавателем классического арабского языка В. И. Беляевым, который, как я слышал, сам интересовался географической литературой. Виктор Иванович неопределенно хмыкнул, потом сказал, что тема это большая и не моими силами ее поднять.

– Попытаться, конечно, можно – добавил он, снисходительно усмехнувшись, – пробуйте.

Крачковский, когда я поведал ему о своем опусе, пристально взглянул на меня и произнес:

– Ну что ж, это труд полезный. Только сходите в Публичную библиотеку, там есть «Monumenta cartographica Africae et Aegyptae»[3] Юсуфа Кемаля… Вы еще не видели этого издания? Оно каирское, обязательно посмотрите его для своей работы… Потом приходите к нам, в Институт востоковедения: там нужно познакомиться со всеми выпусками «Маррае Arabicae»[4]. Это Конрад Миллер, Штутгарт, 1926 год… Дело вам предстоит трудоемкое, но тема этого стоит…Вера в мои силы, сквозившая в этих спокойных и строгих словах, окрылила меня. Сколько дней после этого, урывая каждый свободный час, я просидел над атласами арабских карт, сколько новых мыслей они родили! Так появился доклад, прочитанный в студенческом кружке при кафедре, потом я переработал его в статью. С рекомендацией Крачковского она была принята к печати Географическим обществом.

Читая работы Игнатия Юлиановича, написанные безукоризненным, чуть романтическим стилем, любуясь тонкой обработкой в них филологических деталей, я чувствовал, что мне все больше претит неряшливость, которая нередко бросалась в глаза при знакомстве с иными публикациями: давнее, с детства росшее ощущение, подсознательное до времени, становилось четким. Так возникли два следующих моих этюда: «О карте арабских торговых путей в БСЭ», где были даны поправки к транскрипции географических названий, и «К вопросу об идентификации двух мусульманских карт в русском переводе «Сафар-намэ» Насира-и Хусрау» – в этом случае речь шла о более серьезных ошибках, допущенных известным ученым; занятия арабской картографией помогли мне увидеть то, мимо чего прошел этот крупный специалист в другой области, и я счел своим долгом публично восстановить истину. Обе статьи, опять с отзывами Крачковского, заняли свое место в редакционном портфеле Института востоковедения. Счастливый, я уже думал о будущих темах, еще не видя большой, единственной, той, которая может наполнить своим светом всю жизнь человека в науке.

Осенью 1936 года Крачковский спросил меня:

– Вы бы не хотели в свободное время писать библиотечные карточки на арабские книги нашего института? И библиотеке, и вам была бы от этого польза… – Помолчал, потом добавил: – Вы-то готовите себя в исследователи, и вам, поди, будет по молодости лет скучновата техническая работа. Но для исследовательской деятельности нужно, не в последнюю очередь, уметь разобраться и в книге, и в рукописи, я и сам когда-то отдал этому немало времени. А в последние годы столько дел набежало, что не всегда доходят руки до карточек, а писать их надо, и я занимался бы этим с удовольствием…

 

Так я впервые пришел в Арабский кабинет Института востоковедения Академии наук – высший центр страны в области моей специальности. Кабинет помещался в небольшой комнате на последнем этаже академической библиотеки; за широким окном виднелась пустынная площадь, упиравшаяся в задний фасад университета, и бежала к Неве серая лента Менделеевской линии – булыжник, окаймленный старинными тротуарчиками из квадратных потрескавшихся каменных плит. Вдоль стен кабинетского помещения стояли потемневшие от времени шкафы, хранившие арабистическую литературу: тома «Энциклопедии ислама», европейские издания арабских средневековых текстов по истории, географии, точным наукам и даже музыке; были тут и стихотворные сборники, и труды о Коране, и словари, словари, словари: арабские толковые – массивные с мелкой печатью, европейско-арабские, специальные, дополнительные, компактные, многотомные…

«Возможно ли все это узнать одному человеку?» – думал я, с благоговейным трепетом вглядываясь в корешки книг, испещренные разноязычными названиями. Тем большее преклонение вызывали во мне сотрудники кабинета, ежедневно общавшиеся с окружавшими их книжными сокровищами: худощавый, серьезный Андрей Петрович Ковалевский, изучавший рукопись, где автор Х века Ибн Фадлан рассказывал о своем путешествии из Багдада на Волгу; Даниил Владимирович Семенов с полным добродушным лицом под гладкой седой прической, писавший работу об арабском синтаксисе; Яков Соломонович Виленчик, узколицый, с пытливыми неулыбающимися глазами за стеклами сильных очков, трудившийся над своим громадным словарем народного языка Сирии и Палестины. Три кандидата наук, уже работавшие над докторскими темами, они были немногословны, внутренне сосредоточены, целеустремленны; нередко засиживались за работой до позднего вечера – мягкий свет зеленых абажуров и сейчас стоит в моей памяти…

Вечерние часы, тихие и вдохновенные… После суетливого институтского дня они были часами, когда, оставаясь наедине с книгами, рукописями и мыслями, человек более всего чувствовал себя ученым и многое сложное становилось ясным и простым. Ко мне все три арабиста сразу отнеслись сердечно и без высокомерия, и я сердцем почувствовал, что нашел в них старших друзей. Семенов, руководивший работой по описанию арабского книжного фонда, терпеливо знакомил меня с мельчайшими, малозаметными деталями, важными для истории книги, и никогда не выговаривал мне за ошибки, а, добродушно улыбаясь, исправлял их вместе со мной. С Ковалевским мы ходили обедать в ближайшую столовую, и от него я узнал многое из области и научного, и житейского. Виленчик доверительно рассказывал мне о своем не оконченном еще словаре, развивал передо мной гипотезы, делился новыми и новыми замыслами.

Мне было хорошо в этом обществе людей, любивших науку без признаний в любви, но больше своей жизни; собственно, жизнь и наука у них были неразделимы, а раз так, то первая, естественно, принадлежала второй. Впервые тогда мне ясно представилось, какая завидная участь может меня ждать… «Нет, путь не долог, – думал я безмятежно в часы радостей, – остался еще один университетский курс, потом аспирантура, защищу диссертацию и…» Ах, юность! Путь оказался долгим и тяжким, и далеко ли я ушел по нему, даже дойдя до высшей ученой степени?..

Бок о бок с большим черным столом, по сторонам которого работали Ковалевский, Семенов и я, стоял стол Крачковского. Игнатий Юлианович приходил по вторникам и пятницам и занимался рядом с нами весь день. К нему можно было в любой час обратиться с любым вопросом; он поднимал от книг усталые, просветленные глаза и отвечал неторопливо и обстоятельно. Его работа ученого проходила на глазах у его учеников, и понемногу, одним раньше, другим потом, передавались от него те черты, которые должен растить в себе исследователь: проницательность и осторожность, разносторонность и собранность, порыв и тщательность, строгость и отзывчивость, дисциплина труда и самоотверженность.

Крачковский был живым идеалом, которому каждый арабист стремился подражать, в котором каждый мечтал увидеть будущего себя. На этом покоилось всеобщее уважение к нему, настолько искреннее, что даже за глаза никто никогда не отозвался о нем плохо. И все-таки иные не любили его, а лишь заискивали перед ним. И все-таки сам предмет поклонения не был свободен от недостатков. Но и через много лет, когда зрелый ум увидел несовершенства этой натуры, сердце не смогло изменить светлому чувству, рожденному годами радостного общения с чистым и мудрым человеком.

10 октября 1936 года на стол ученого секретаря Муратова легло письмо:

«В Институт востоковедения Академии наук. Кафедра семито-хамитских языков и литератур просит разрешить студенту IV курса Арабского цикла т. Шумовскому проходить производственную практику под руководством академика И. Ю. Крачковского в Вашей библиотеке».

Так через два года после начала индивидуальных занятий у Юшманова я стал учеником главы советской арабистики.

Основным предметом моей производственной практики было ознакомление с техникой исследования арабских рукописей. Игнатий Юлианович предложил эту тему, исходя из того простого факта, что каждый арабист, о чем бы он ни писал, должен уметь прежде всего видеть рукопись – тот главный и почти единственный документ, который оставила после себя давно отошедшая историческая эпоха, служащая предметом исследования по общей либо какой-нибудь из частных линий. Рукопись для ученого – всегда живой памятник истории. Глаз исследователя, прежде чем вникнуть в содержание рукописи, отмечает малозаметные детали. Вот крохотная приписка на полях – это знак поздних раздумий автора над своим текстом, а может быть, – это выяснится позже – претенциозное замечание малоискушенного переписчика, либо цитата из другого сочинения, приведенная в подтверждение или опровержение определенного места книги каким-то из ее сменявшихся владельцев, либо… Все разгадки еще впереди. Вот аккуратная каллиграфическая приписка, начинающаяся словами:

«Как сказал, да славится он и превознесется…», – это соответствующий данной мысли автора стих из Корана, то, с чем никто не смеет спорить. А вот заметка под титлом р. д. х. – эти буквы расшифровываются как фраза «Радыя ллаху анху!» – «Да будет доволен им Аллах!», которая ставится после имени первого имама (предстоятеля) одной из крупнейших мусульманских сект – шиитов – Али ибн Абу Талиба; появление в рукописи высказывания этого человека наводит на предположение, что она создана в шиитских кругах, то есть, весьма вероятно, в иранской среде, и это сразу бросает особый свет и на характер сочинения, и на историю рукописи.

Арабист-медиевист вчитывается в полустертые, иногда тщательно зачеркнутые надписи, в затейливую вязь именных печатей владельцев книги, разглядывает бумагу, на которой написан текст сочинения, присматривается к манере письма, очертаниям отдельных букв. Ничто не ускользает от его взгляда, и постепенно, превратившись в своеобразного Шерлока Холмса, он может определить и дату возникновения памятника, отделенную от него рядом столетий, и место переписки, и другие обстоятельства, связанные с историей документа. Так он входит в мир изучаемого произведения, а это позволяет ему проникнуть в содержание памятника, вскрыть его предысторию, распознать его внутренний механизм и благодаря всему этому обогатить ум человечества знанием неизвестных прежде черт истории арабского общества. А лишь совершенное знание прошлого позволяет объективно оценить настоящее и безошибочно строить нужное будущее.

Крачковский учил меня видеть за рукописью мир породивших ее страстей.

Несколько позже, в тяжкие годы войны, оторванный от любимых рукописей и книг, этот большой мастер, склоняясь над книгой воспоминаний о своем сорокалетнем пути в науке, скажет об искусстве арабиста проникновенные, глубоко поэтичные слова: «Работа над рукописями несет свои радости и свои горести, как все в жизни. Рукописи ревнивы: они хотят владеть вниманием человека целиком и только тогда показывают свои тайны, открывают душу – и свою, и тех людей, что были с ними связаны. Для случайного зрителя они останутся немы: как лепестки мимозы от неосторожного прикосновения, закроются их страницы, и ничего не скажут они скучающему взору…»

2Движущий дух (лат.).
3«Картографические памятники Африки и Египта» (лат).
4«Арабские карты» (лат.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru