bannerbannerbanner
полная версияБаушкины сказки

Татьяна Юрьевна Чурус
Баушкины сказки

А Анисья уж наперед всё про всё ведает: и как ноченькой темною Прокоп – пустой лоб! – что тать кой подкрадется к ихному табору, как Анисью-золотко высмотрит, как посодит ей в мешок, в коем сало пер торговать, как на телегу положит той мешок, как крикнет зычным голосом: н-но, родимые! – и будет таков! Всё про всё ведала, потому весь вечер ластилась то к Боянушку, то к дедушку – старому цыгану. А после пела по-цыганьему уж такую песню душевную, что, сказ’вают, цыганы рыдали ревмя, как есть, всем табором.

И ’от тряслась она в телеге, душенька бесприютная, без роду без племени, д’ тихохонько плакала…

И приставал Прокоп ко селу ко большущему, и сымал мешок с телеги, и вносил в хату, и веревки на ём развяз’вал, и винился пред Анисьюшкой за все злодеяния, потому, мол, бес попутал, Анисьюшка, его воля вела. И пошли они сейчас до Марины – эт’ Прокоп-т сам д’ с Анисьею – а обрядились-то: Прокоп надел штанищи новехоньки, д’ рубаху, что снег, белую, д’ сапожки скрипучие, д’ шапку, д’ подвязал свое тезево поясом – всё, как и положено, у хохла у доброго; а Анисье выдал наряды Параскины (на кой ей они топерича, пущай муж ейный обряжает ей!) – та, Анисья-т, подшила что д’ подделала – и явилась что какая королевишна! Прокоп ин присвистнул: ’от так краля, д’ сколь же тобе годков? Да десять, отец, минуло. А сама ин невестится пред оком Прокоповым. Ох и кровь в тобе бедовая, золотко ты манящее! И пошел от греха подалее до Марины, потому мала ишшо для любви-т Анисьюшка.

’От идут собе – а Марина сама их в окны завидела, д’ выходит на крыльцо, д’ в хату блазнит: а там такая пышная, там такая белая, что Прокоп ин язычино заглотил, до того скусная. И кто ж эт’ с тобой, Прокопушко? А сама, Марина-т, в хату пущает гостей дорогих. Глянь – а она уж стол питием-яствием стол уставила: и откель толь взялись галушки, д’ варенички, д’ со сметанкою, д’ горелочка – так в рот и просются! ’От сели за стол: Марина хозяйкою, Прокоп хозяином. А Анисья так собе: молчком д’ бочком. ’От завтрикают: Марина-т с Прокопа глаз на сводит масляных, потчует его, ровно мужа, кой возвернулся с дальнего странствия. ’От потчует, а сама всё испраш’вает: и кто эт’ с тобой, Прокопушка? А Анисья сидит молчком, на вареничек погляд’вает.

’От понаелись – Марина сейчас постелю стлать ’д подушки взбивать пуховенны. Анисья и глаз не успела отвесть от вареников – а они уж на боковую, эт’ Марина-т с Прокопом, и любятся, ’от бесстужие! Куды кинешься: вареник цоп – и в сенцы: жует, потому голоднешенька. Толь заглотила – слышит: бранится Марина, что торговка с ярманки! А ну, пшёл, мол, отсель, псина шелудивый! Анисья в светелку – сызнова любятся. ’От ить диво дивное! Прокоп-т любиться любится, д’ толь и кумекает промеж ласкими сладкими, д’ на оселедец и намат’вает: то сама любовь с им в обличности Анисьиной к Марине пожал’вала.

А Анисья то и наперед батьки, эт’ Прокопа-то, ведала, потому понаелась галушек-вареничков – д’ на печи и засопела в две ноздри: пущай, мол, дурни любятся до полусмерти. А как поповыспалась – сбирала кого там кушанья, сымала плат с головушки д’ в узалок те кушаньи и завяз’вала. Толь на Прокопа с Мариною и глянула: почивают на лаврах любви, ’от ить блаженные – д’ по-за порог и почапала, а куды, толь ей одной и ведомо. ’От сколь там верст прошла – слышит: никак, телега громыхает Прокопова. Завидел Анисью, кричит: возвернись, мол, Анисьюшка, возвернись, милая! Кого рожна тобе надобно, испрашивай! Хошь золота? А на что ей золото-т? Сама золотко! Хошь нарядов шелковых? А на что ей наряды-то? Сама обряжена природою. Хошь кушаний лакомых? А на что ей кушанья? Сама сладкая! Потому завсегда и сытая, и одетая-обутая: с ейным даром-т особельным нешто пропадешь пропадом? А хошь, сядешь родною дочерью, эт’ Анисьей, стало, Прокоповной, д’ в дому Маринином? Так тобе и окрещу пред ей: мол, то дочерь моя, принимай, Маринушка! Анисьюшка и польстилась на слова те Прокоповы, потому всё про всё на свете ведала, одного толь и не ведала, коего она роду-племени, коего семени. Потому ныло сердце сирое ночами длинными по отцу-матери. ’От и села с им в телегу, с Прокопом-то, села дочерью, как тот и сказ’вал.

’От и потекли деньки масляны: Марина с Прокопом дружка на дружку не надышутся, проедают добро, что припас голова-покойничек на свою-т голову, а при их завсегда Анисьюшка, потому сидит дочерью родною. Там в наряды Маринины пышные обряжена, там в красные бусички, в сапожки сафьянные. Там округлилась на галушких д’ варениках, эд’кая стала кралечка. ’От Марина раз и сказ’вает: пора нам, мол, Прокопушка, выдавать ей взамуж, Анисьюшку-т. А тот, эт’ Прокоп: д’ она ж ишшо дите малое, Маринушка, обожди годок-другой, куды как ей нонече-т выдавать – потому ведает, песий ты сын: коль отдадут Анисьюшку в люди – сейчас любовь ихная и истончится, и так, мол, на ниточке худой дёржится. А Марина что в раж вошла: д’ сколь тобе годков, доченька? Д’ со счету, мол, сбилась, матушка, никак тринадцатый (а сама годок и надбавила, потому удумала уйтить от Прокопа с Мариною на вси четыре стороны – а було б пять сторон, ушла б на пять, – потому опостылела ей ихная любовь приторна). А Марина: пора, мол, Прокопушко, ты толь глянь на ей: кровушка с молоком – д’ что с молоком – там со сливкими, а круглая-т, а гладкая! Да и есть у мене, мол, на примете добрый парубок, кличут Юрком, – ’от и окрутим их, пущай, мол, тешатся. И сама б окрутилась с им, д’ тобе одного, мол, люблю, мово желанного! – и пошла любиться с Прокопом, Хивря ты Иван’на! Прокоп и истаял, ин упрел, от поцалуев от Марининых, д’ и взыграло ретивое: взревновал кралю свою грудастую к Юрку-т самому. А Анисья посиж’вает д’ конхветочку сахарну и посас’вает, д’ бусичками красными и поигрывает.

А Марина отлюбилась с Прокопом д’ и сказ’вает Анисье: ты ступай, мол, во садочек, доченька, – Юрко там, мол, яблоньки-молодушки высаж’вает. Д’ окликни его: мол, Марина просит к собе пожал’вать Митревна. Анисья так и сделала: во садочек пошла, Юрка возля яблоньки заприметила д’ и окликнула окликом, каким Марина сказ’вала. Юрко толь заслышал тот голосок сладостный, что пел соловушкой, сейчас точно очнулся со сна глыбокого: дёржит яблоньку-молодушку душистую за стан ейный за тоненькай, а сам во все глаза свои карие д’ с искрой на Анисью глядит на лапушку. А и Анисья залюбовалась на статного парубка, д’ толь сердечка ейное на зашлось в груди, потому ведает: хорош Юрко, д’ не тот, не сужанай.

А Юрко содит яблоньку во землицу рыхлую, а у самого очи текут по личику д’ стану Анисьюшкину: д’ кто ты, девица, пошто тобе николи не вид’вал? А и как увидишь-то, кады Прокоп схоронил ей, дочерь свою названую, в хоромах с глаз людских – и любится с Мариною до полусмерти. Люди-т про их уж и язычином трепать намаялись, потому одно д’ потому, а толку чуть. А Анисья Юрку: не про тобе я, мол, Юрко, и не облиз’вайся. А возьми ты за собе, мол, Ганку, кузнецову дочерь, – счастье ковшом станешь хлебать, ’от помяни мое словцо. А Юрко: ишь ты, кая шустрая, а толь не на того напала, не уйдешь от венца топерича, завтрева ж, мол, зашлю сватов – и смехается в усички, что ровнешенько травушкой-молодушкой шелком по-над верхнею над губушкой стелются. И что ты думаешь, как сказ’вал, так и дело-т деется: поутру сваты в хату к Марине захаж’вали, д’ Анисьюшу-молодку сватали, д’ одаривали подаркими. А Анисья своё: возьми, мол, Ганку за собе, кузнецову дочерь! Юрко толь смехается, потому Марина подарки взяла: мол, бери ей, Юрко, любись на здоровие. У ей, у халды, топерва одно на уме-т: любится по вси дни, людям спокою не дает!

А Анисья – завей горе веревочкой – посиж’вает д’ крендельком сахарным и похруст’вает, потому всё про всё наперед на сто верст ведает: и как станут обряжать ей невестою, и как наденут на ей что ленты красные, что гранатовы бусички, что сапожки сафьянные, и как под венец поведут с Юрком, и как забранятся Марина с Прокопом во всю Ивановскую, и как улучит Анисья чуток времечка – и была такова, потому пустится в путь-дороженьку, и как сымет с собе одёжу пышную, и как обрядится в рубаху суконную д’ юбку пестрядеву, потому ишшо надысь припасла узалок с вещью скудною в местечке заветном на перепутии, и как пустются за ей цельным свадебным поездом, и как схоронится от их, от преслед’вателей, Анисья промеж людей божиих, что бродяжат по дороженькам, испраш’вают милостынь, и как разделит с ими пищь скудную и ночлег, а как посля восвояси пустится: поминай как звали – толь ей и видели, и как Юрко обольет слезьми бусички с гранату, что в пылище с собе скинула Анисьюшка, и как посля зашлет сватов к Ганке, кузнецовой дочери, и как Прокоп с Мариною оттаскают дружка дружку за космы (у Прокопа-т последние!), и как проспится Прокоп – пустёхонькай лоб – д’ на Галине и обженится…

А покуд’ва ишла собе Анисьюшка: а степь широкая, а пашеница пышная вызрела каким золотом – ох и благодать Господняя!

’От ишла д’ чтой-то и притомилась: не дёржут белые ноженьки, д’ ишшо в брюхе ин звенит, что к обедне колокол. Развязала тады свой тошший узалок Анисьюшка д’ вынула оттель пищь остатную от трапезы с людями божьими. А что и вынула-т – д’ краюху хлеба чёренного, д’ луковку горькую, д’ водицы фляжечку – ’от и вся еда. ’От поела краюху чёрственну пополам с лук’вицей д’ со слезой соленою, потому уж больно ядреная, лук’вица-т, испила водицы с фляжечки: ту фляж’чку ей дал божий человек, Макарушка, д’ ишшо и сказ’вал: мол, испьёшь той водицы, что в святых местех набрана, – сейчас в сон глыбокий и провалишься, – так и сталося: прилегла чуток во поле – сейчас и посыпохивает.

’От сколь там минуло – пробудилась Анисья со сна глыбокого, глядь – а темь кромешная уж заглонула белый свет и не поперхнулась, толь луною, что ким клыком, и оскалилась. Куда кинешься – пришлось впотьмах брести тихохонько.

 

Бредет Анисьюшка д’ никуды не сворач’вает, потому ведает: ноги сами выведут. Д’ спасибо, темь смилостивилась – луну дорожкою выстлала, эт’ чтоб Анисьюшка по ей ишла. И идет она, и поет тихохонько – так темь, слышь, что замерла: толь голосок летит далёко колокольчиком. Ох и славно спевает Анисьюшка, потому темь и расплакалась дождиком – ’от хватку-т свою чуток и ослабила – солнушко и просунуло свою сонную головушку промеж облаков, а после нехотя покатилось по небушку, лежебокое. И легла радуга каким жерельем на грудушку небушку! Ох и благодать Господняя!

А промеж тем ишла Анисья-песельница – вывели ей ноженьки не то к селу большущему, не то к городу. И сейчас мальчонка ей навстречь кинулся: сам в кожаном хвартуке, д’ ишшо пара сапог чрез плечь пер’кинута. А Анисья: эй, хлопец, мол, и куды эт’, мол, мене ноженьки-т вывели? А мальчонка стуканом стоит, шарами лупает. Анисья сызнова испраш’вает: иде, эт’, мол, я топерича? А он, мальчонка-т, давай брехать по-собачьему – смекнула Анисья: не разумеет малец по-нашему-т, по-человечьему-т, – куды кинешься: брехнула по-собачьему, пес ей толь и разберет. Мальчонка сейчас разобрал: я-я, кричит, а довольнёшенек! – потому у их, у немцев-то (а он немцем самым и был), порода такова, таков закон: что по-ихному, по-немецкому, сейчас «я-я» кричат, потому норов свой кажут, антихрести! А как звать, мол, величать тобе? Эт’ Анисья мальчонка испраш’вает. А тот: д’, мол, Якобом. А что, мол, Яша, работаешь? А подмастерьем, мол, у отца, потому первый сапожник в городе – и кажет на сапоги, что чрез плечь пер’кинуты, а там сапоги собе д’ сапоги, небось не с чистого золота. А эт’ у их, у немцев, порода такова, таков закон: что ихной работы – сейчас в три горла нахваливают, а православный что сробит – толь плюнут и разотрут. А что, мол, Яша, не нужна ль вам работница? Эт’ Анисья мальчонку-т, потому ведает, куды ей иттить далее д’ иде приклонить буйную головушку. А тот ин веретеном пошел: ишшо как нужна. Потому Яшка-т хушь и махонькый, а всё немец, а у их, у немцев, порода такова: ин грудь колесом покотится, коли православный на их горбатится. А пошто нужна-т? А отец, мол, старый хрыч ужо, а матерь, мол, больная слегла, который год без ног лежит, а сестра, мол, волхвитка эд’кая, взамуж пошла, д’ свез ей муж, пес б его взял, в дальнюю сторонушку, ни слуху ни духу, мол, с тех самых пор. А Анисья: д’ нешто, мол, не сыскали собе работника-т? Так они ж все жадные д’ вороватые: зазеваешься – он сапоги цоп, толь его и видели, а который, мол, и деньгу прихватит и не поперхнется. А Анисья уж всё про всё ведает: а сколь, мол, плотит твой отец работнику-т? А Яшка глаза опустил свои сивые, рыжим пухом заросшие, потому у их, у немцев, порода такова, таков закон: буде лишко из собе кой выдавит, сейчас задавится.

’От язычины-т разговоры разговаривают – а ноженьки идут к дому к сапожникову. А в дому-т что чистота стоит, родимые матушки: не чихнуть, не плюнуть, дохнуть и то пужаешься. Один дух сапожный и есть, потому сапожники. ’От самый старик-т, немец-т, отец-т, но не Прокоп, не, тот Прокоп ноне крестит пузо д’ лоб, потому на молодку-жану не нарадуется, – а тот отец, который Яшкин, который сапожник-то, – а толь завидел сына-т – и за шиворот: иде, мол, тобе черти носют, песье ты, мол, отродие, – д’ ишшо по-ихному, по-собачьему, и выругался: работа, мол, стоит, а ты шастаешь. Потому у их, у немцев, порода такова, таков закон: покуд’ва работу не сработаешь, и не дохни! Д’ ишшо приташшил с собой кую-то нищенку: корми тут всех, оглоеды проклятые, навязались на мою голову! У их, у немцев-т, сказ’вают, кажная крошечка подсчитана, потому хлеб-соль достается потом д’ кровию! Эта лежит без ног который год, та завихрилась с полюбовником, толь ей и видели! И пошел чехвостить в хвост и гриву весь бел свет, и как толь не нашла темь на небо, эт’ немец-т, отец, Клаус Иваныч по прозванию, д’ эт’ чуток по-нашему, по-человечьи, потому по-ихному, по-собачьему, добрый человек и не выг’ворит. А Яшка стоит и не пикнет, и не бзднет, потому у его, у немца, почтение к родителю, не то что у православного: наши-т, не гляди, что православные, готовы в глотку отцу пятерней влезть, коль что не по ихному норову, аль кого рожна надобно.

’От прошерстил старый Клаус весь бел свет, прокашлялся – и уж тады толь Яшка в ноженьки ему кланялся д’ и сказ’вал: мол, то не нищенка, отец, то привел, мол, работницу. А Клаус: с виду-т она неказистая, не нашего роду-племени. Потому у их, у немцев, буде девка худая, д’ бледная, д’ ни бровей у ей, ни ресниц не видать – тады добрая. А Анисья-т в тело вошла, д’ ишшо бровушка чёренна по-над глазком золотым стелется! А и что она работать-т ведает? Эт’ Клаус кряхтит. А ты спытай, мол, мене. То Анисья, д’ по-ихному, по-собачьему. Как заслышал старик речь-немечь, д’ из православных уст, сейчас ин посветлел лицом, ножкою тошшею шаркает. Потому у их таков закон: уж коли который брешет по-немецкому, хушь и православный, а всё человек. А сами-т станут сказ’вать по-нашему, по-человечьему, нарочно слова и куверкают, потому порода такова: всё на свой лад пер’ворач’вают.

’От решился Клаус спытать Анисьюшку: слова-т хороши – д’ таковски ль дела? А у ей, за что не возьмется, всё в руках спорится. Знатная работница! Эт’ Клаус-т – д’ за стол сажает Анисьюшку: родимые матушки, и иде толь эд’кое видано! – и кормит-поит ей, чем Бог послал, эт’ ихнай Бог, видать, немецкай, потому негусто на столе: щи простывшие д’ картохи постные.

’От понаелась Анисья, поклонилась Клаусу в ноженьки д’ испраш’вает: а иде, испраш’вает, мол, жана твоя болезная? Д’ иде, мол, за ширмою. Анисья туды, куды старик сказ’вал. Глядь, посыпохивает старушка махонькая, с локоток, седенькая, тихохонько так посвист’вает, а под коечкой чуни простаивают сыромятные, уж который годок порожние. Сжалось сердце у Анисьи в комок, кады чуни те завидела, села она на постелю к старушке, д’ взяла ей за руку сухоньку, д’ по головушке погладила, д’ по ноженькам, д’ запела песню старую по-цыганьему, д’ такую жалостную, что старый Клаус закряхтел, потому слеза приступила к глотке приступом.

А старушка очи отворила свои бесцветные.

– Да хто ты, девонька? – испраш’вает.

– Да хто – Анисья мене звать, ’от, нанялась к вам в работницы.

– Спой ишшо, душенька! – Та, Анисья, и заспевала, наша песельница, а кады понапелась всласть, старушка оправилась, волосики пригладила, обвязала плат вкруг головы по-ихному, по-немецкому. – Да что эт’ я лежу-т лежебокою? – Ноженьки в чуни – и почапала к печи кашеварничать. Клаус с Яшкой толь и пер’крестились, д’ не по-нашенски, по-ихному. Наш-т, православный человек, во всё пузо крестится, а у немца-т пузо махонько, грудка узенька – ’от он мордочку окрестит свою остреньку – и довольнёшенек.

А понаварила, старуха, понастряпала рожна всякого: и на Клауса с лишком достанет, и на Якова. Сели пировать – а про работу и помнить запамят’вали, потому ели-пили, песни голосили. А кады ввечеру старый Клаус проведал свою кубышку заветную, с утра ишшо тошшую, заприметил: никак, округлилась кубышечка-т, точно девка зачреватела? Руку сунул ей в брюхо – а она зычно золотом и звякнула…

Скумекал тады Клаус: то не простая нищенка, то даже не знахарка, то пришло к ему само счастие в обличности Анисьином.

И ’от зажили они: что сработают, какие там сапожки аль туфлички – всё и сбывают с рук, ин свист стоит, ин кубышка звенит!

И хозяюшка Клаусова целехонька: у печи, знай, шустрит, что молодка на выданье.

’От раз и сказ’вает Клаус Анисьюшке:

– Оставайся, мол, Аниса (потому язычино не поворач’вается по-нашему-т выг’ворить имечко православное!), не покидай ты мене на старости-т. Чую, мол, стала ты по-за порог загляд’вать. – А Анисья толь и потупилась, молчком д’ бочком, потому прав старик: истомилась ейна душенька по чужит-т углам! – Чего хошь, проси! – И сулил золота – а на что ей золото-т, и нарядов пышных – а на что ей наряды-т, и сдобных кушаньев – а на что ей те кушанья? – А хушь, окручу вас с Яшкой, толь обожди чуток, ’от в рост войдет, – всё добро вам с им достанется, кады помрем мы со старухою. – А Анисья молчком отмалчивает: Яшка-т ей что братка – кой с его муж? – А хушь, так живи, доченька, потому полюбилась ты нам, пес, мол, с им, с золотом! – И заплакал старый Клаус в три ручьи – а с им и Анисья заплакала, потому сердце-т живехонько, не сапог кой сыромятный, не туфличек!

И осталась д’ так и сказ’вала: поживу, мол, с годок, а там Яшка в сок войдет, д’ дочерь твоя возвернется с дитем – всё помощники. А дело-т, мол, и без мене сладится-сдеется – никуды, мол, не денется. А старик сам криком кричит, убивается д’ промеж собе и удумал что: а ну как дочерь-т возвернется – эт’ ж добро с ей дели, с волхвиткою, не ею нажито, больно оно надобно-т. ’От удумал д’ сейчас у Анисьи и спраш’вает: а хорошо ей, доченька, живется на дальней на сторонушке, коли помнить запамятовала про матерь-отца? Хорошо, батюшка. ’От пущай и живет собе, и не ворач’вает. Твоя воля, мол, сказ’вала. Эт’ Анисья-то. И жили далее: добра наживали д’ хлеб’шко жевали, а хлеб не простой – с маслицем.

Так и минул годок – пошел иной. Яшка поповырос, на Анисью стал загляд’вать, а кады и за бочок шшупнёт, кады и за грудушки: мол, не бойсь, Аниса, то, мол, по-братскому. А толь кровушка-т кипит не по-братскому, потому двенадцать годков Яшке минуло – пошел тринадцатый.

Я, мол, в те поры уж женихался с девкими, эт’ Клаус-то, а сам на жану погляд’вает. А тобе скуль годков, а, доченька? Да никак, пятнадцатый, отец, ин со счету сбилася. А толь не про тобе я, Яшенька, коль и люб ты мене, что брат. ’От послухай мене: как придет твое времечко – на суседушке своей и обженивайся, всю жизню добрым словом станешь поминать сестрицу, мол, Анисьюшку. А Яшка в раж вошел: эт’, кричит, которая суседушка, эт’ Агашка, что ль, сопливая? (Агашка-т то по-нашему, а как по-ихному, пес их разберет, потому не упомнишь всего-т.) А Анисья: эт’ она топерва сопливая, погоди, в сок войдет – сам по ей слюной изойдешь на нет. Яшка толь смехается, а Анисья уж и думку удумала, как пустится на все четыре стороны, потому чует: подошел ейный срок. А старый Клаус глядел-глядел – д’ и вымает с сундука туфлички уж такие ладные д’ с золотыми пряжкими: надень, мол, доченька, на счастие, потому самолично изладил тобе, на твои белые ноженьки. А Анисья: а ты отдай мене луньше те чуни сыромятные, кои под коечкой мат’шкиной столь годов маялись порожние, а туфлички пушай носют все женчины вашего роду-племени, потому сносу им несть, а вашему колену погибели. Так сказ’вала д’ туфлички и примерила. А пряж’чки так и звякнули золотом.

И толь скинула с ноги обувки чудесные д’ надела чуни сыромятные – сейчас цокот копыт и заслышала д’ промеж собе и удумала: ’от и срок мой, мол, пришел, никуды-то не кинешься. А сама покуд’ва в в узалок собрала вещь д’ пищь скудную – села и сидит-посиж’вает. Не успела в глаз мигнуть – кой-то в дверь постук’вает. Яшка замком щёлк – а на порог скок и стоит собою монголец, аль татар, аль бурятец, потому пес их разберет, бусурман, нерусей, прости Господи: шапка на ём пестрая, д’ нагайка при ём шустрая, д’ лошедь под им ржет быстрая.

Кого там черт принес, эт’ старый Клаус – а монголец брешет по-ихному, по-бусурманьему, д’ ишшо нагаечкой эд’к помах’вает, не ровён час, даст промеж глаз – сейчас кровушкой и умоешься. Потому у их, у бусурман, порода такова, таков закон: шары вылупят – и на людей добрых, ровно собаки цепные, кидаются: кого прибьют, а кого совсем убьют, потому понаплодились по белу-т по свету, ’от жизня человечья для их и тю, что звук пустой д’ во череве.

’От брешет бусурман, ин заливается, а сам, песий ты сын, на Анисью косурится. А Клаус: слышь, дочка, и чего эт’ он убивается-т, не знаешь, мол, брехать по-ихному, по-собачьему? А Анисья и сказ’вает: мол, с путя сбился д’ завихрился, занесла, мол, нелегкая. А Клаус: знаем, мол, мы ихнаю нелегкую. А кого лешего ему надобно-т? Пошто, мол, надрывается-т? Анисья-т и брехни по-собачьему бусурману-т самому: чего лытаешь, мол, добрый молодец? Тот ин зашелся: с лошеди скок – д’ об земь башкой и пошел поклоны бить, что болван кой. Потому порода ихная такова, таков закон: чуть что – сейчам бьют башкой об земь, ровно она, башка-т, с камня аль железная. И толь кады стукнул лбом, сколь там раз ему надобно, тады толь и ответствовал: ищу, мол, провожатого, пущай, мол, мене в степь выведет – а там уж, мол, по нюху сыщу, мол, родимую сторонушку. Потому у их, у нехристей, таков закон: пусти ты иного бусурманца в степь – он что рыба в воде – и не поперхнется.

’От старый Клаус и пригорюнился, и старуха с им пригорюнилась, и Яшка туды ж: стоит, пригорюнился. Поведешь, мол, энтого нехристя? Поведу, отец. Бусурманец сбрехнул по-ихному, по-собачьему, а сам на Анисью косурится. Хушь и знатная толмачка Анисьюшка-т, д’ не стала пер’сказ’вать старику со старухою д’ с Яшкою тую речь шайтанову. А и что сбрехнул монголец-то? А типун ему на язычино его, антихрестю, потому удумал окрутиться с Анисьюшкой: мол, будь моею жаною, д’ не простою – меньшою. Тьфу, страм один! А всё порода ихная, татарья: толь одну отлюбил женчину, сейчас блуд творит с другой д’ с третьей-четвертою – на то, мол, воля аллахова.

 

’От взяла свой тошший узалок Анисьюшка и ничего более, почеломкалась с домочадцами, в седло к бусурманцу скок – и завихрилась, толь ей и видели. А пылища стояла столбом, д’ слеза в глазу старого Клауса…

’От скачет Анисья с бусурманцем д’ всё путь-дорожку ему указ’вает: и день скачет, и два, и три дни – на четвертый степь завидели широкую, спешились – Анисьюшка узалок в руку и почапала. Бусурманец за ей: ты куды, мол, девонька, от мене, мол, не денешься топерича. И взмолилась Анисьюшка, хушь и всё наперед батьки ведала: отпусти ты мене, добрый молодец, ступай, мол, своею дорогою. А тот, татар-то: сам аллах, мол, завел мене в дальнюю сторону, чтоб сыскать, мол, жану златокудрую-златоглазую, а я, мол, раб воли аллаховой, а ты, мол, в моей воли нонече. Потому у их, у бусурман, порода такова, таков закон: женчина пред мужем что шелками стелется, вечерять сядут – ей, что собаку шелудивую, из хаты вон, дабы блюла место свое, наперед мужа не лезла в пекло-то. А на иного православного жана-т, что та собака, в три горла глотку дерет, потому никого почтения к мужу-т к родному, Богом данному! А уж коли испросит кой православный бражки испить – и в бородищу вцепится, с ей станется.

’От хушь возьми баушку Рязаниху: мужа-т родного на тот свет спровадила со всем его потрохом и не поперхнулась, сгинул ни за что ни про что покойничек. А пошто спровадила-т? А испросил бражки глоток с похмелия покойничек-т, а что звать-величать Васильем Микитичем, ’от и испросил он: дай, мол, мене похмелиться, матушка, унутре черти ровно костры жгут, – потому пил покойничек, царствие ему небесное, почитай, не знал роздыху, потому с такой жаной редкый муж не запьет, – а толь испросил чуток всего, одну капельку, – не дала, злыдня ты ехидная – ’от он, Василей Митрич-то, на тот свет за бражкой и отправился, покойничек: там, сказ’вают, всем подают, потому бочка сивушная такая большущая, ин бездонная, на небесех-т.

А толь бусурманец-то, татар-то, что Анисью увозом увез, и сказ’вает: пес с тобой, мол, вольному воля, а толь откушай со мной хлеб-соль напослед, потому негоже с пустым брюхом-т иттить. Вольному-т воля, а Анисья-т всё про всё наперед ведала, ’от и села на дерюжку с монгольцем на посконную, д’ надломила с им хлебы, как и положено попутчикам. А и потчевал ей Али – то его прозваще, нехристя, – лепешкими плоскими, что у девки лядащей черево, д’ поил ей молоком кислым с-под кобылы – кумысом по-ихному, по-бусурманьему, прозывается. У Анисьюшки толь по мысалам и текло. Потому порода у их такова, таков закон: христиане-т добрые хлеб жуют, а нехристи – лепешки пресные, христиане-т молоко с-под коровы чакают, а нехристи с-под кобылы всё более, ’от чакают, а сами ишшо и нахваливают, а там кислятина, прости Господи, д’ больно в нос-т шибанет, особливо православному-т.

’От понаелись, понапились – Анисья что пьянюжка шатается, потому тот кумыс пуще бражки берет за душу. Шаталась-шаталась Анисьюшка, д’ и прилегла чуток на дерюжку тую посконную, д’ сейчас и посыпохивает. А татарцу того и надобно: связал ей по рукам-ногам, чрез седло пер’кинул, что поклажу каку, свистнул посвистом, хлестнул лошедь по бокам нагаечкой – и был таков, толь его и видели.

И уж сколь там скоком скакал монголец-то, Али-т самый по прозванию, пес его знает: ’от сам-т скочет д’ всё на поклажу заветную косурится, ин зубы стиснул, прикусил язычино до сукрови, потому страсть как хочется отведать тела белого. А толь не отведаешь, покуд’ва отец – д’ не старый Клаус-отец – отец татарца-т самого, Али, что увозом увез Анисьюшку, а как звать-величать того отца – а Абдулой Абдулычем: эт’ что по-нашему, что по-ихному, по-татарьему, – всё одно, потому обдуть кого эт’ мы мастера, православные-т, потому имечко-т бусурманье ласкает ухо православное, – ’от, а толь покуд’ва отец-т, Абдула-т, аль иной кой бусурманин-отец, не накажет сыну обжениваться – тот и с места не двинется, эт’ сын, потому порода у их, у монгольцев, такова, таков закон: перво-наперво воля аллахова, чередом отцова, а уж напослед сыновняя. Эх, православные… Тьфу на вас…

’От сколь там они по степи мотались-трепались, эт’ Анисья-т д’ с Али-бусурманцем, с монгольцем-то, а толь пристали к стану татарьему д’ сейчас, как пристали, спешились. Очнулась Анисья в хате неведомой: ни стекла тобе, ни трубы, ни печи – толь всё дерюжкими устелено. Потому порода ихная, бусурманская, такова, таков закон: избу-т не срубят, что люди добрые, православные, юрту поставят – д’ ютятся в ей всем гуртом, д’ ишшо нахваливают. ’От очнулась Анисья – что тако: в штаны обряжена д’ чёренной дерюжкой обмотана со всем своим потрохом. А эт’ всё порода ихная, бусурманья: девки д’ бабы у их носют всё боле штанцы мужицкие, а обличность ихная под дерюжкой сокрытая, буде кой позарится. Д’ больно надобно-т!

А толь Анисьюшка сымала с собе штанцы те срамные бусурманские д’ дерюжку черенну, что паранжой по-ихному прозывается, д’ вымала тошший свой узалок, а в ём сухарики белые д’ водица чистая – и вечеряла, и поминала старого Клауса, и старушку его, и Яшу-сынка, и горько плакала. Потому устала скиталица, потому чужая сторонушка – и она всем чужа, что чужень, Анисьюшка-т!

И обрядили ей сызнова в наряды бусурманьи, и повели под белы под рученьки пред очи Абдулы Абдулыча, отца Али, эт’ монгольца-т самого, кой увез увозом Анисью-т, потому удумал окрутиться с ей. А толь не видют очи-т более у Абдулы у старого, потому отходит на тот свет со всем своим потрохом. А Али, эт’ монголец-то: дозволь, мол, батюшка, обжениться мене – а Абдула, эт’ отец-то: почитай, уж покойничек, на тот свет ходок – а заслышал речи те худые, скоромные, криком кричит: ах ты песий ты выродок, выкормил тобе, мол, выпоил на свою-т голову, нашел времечко кобелиться, мол, кады отец, мол, на смертном одре, д’ ишшо что удумал, люди добрые: приволок неправоверную! – и носом повел: нешто чует что, шельма ты рыжая. Потому у их, у бусурманцев, таков закон: окромя ихного бога, бусурманьего, мол, и несть на всем белом свете Бога истинного, православного.

И прогнал отец сына взашей, и не поперхнулся: эт’ Абдула-т отец – сынка свово родного, Али-т самого, коего, кады тот был махонькый, эд’к посодит попкой на длань д’ в бородищу смехается, – д’ ишшо грозился проклясть со всем его потрохом и со всем его выводком: а и було у Али пять сынов и пять дочерей – волос в волос, голос в голос отец, но не Абдула отец, а сам Али, – а толь, кричит, Абдула-т Абдулыч, проклянёт, мол, сынка Али д’ не просто Али – Али Абдулыча, коль тот не оставит замыслы свои греховные, и кажет ему лыч, хушь и тот свет уж в глазах стоит. С тем и ушел Али, а толь удумал-т что, экую страсть: ’от отойдет отец, аллах ему судья, – тады и окрутится, мол, с Анисьею!

А покуд’ва укрыл свою зазнобушку от гнева отцовского у старца одного, старе поповой собаки старого, д’ попа-т не Онуфрия, пес его самого дери, тот, Онуфрий-то, собак не больно-т жаловал, потому, окромя своей Хведосьи, хвост ей под подол, никого не ластил, не баловал. Поп-т тот всё боле для присказки. А и что за старец-то – д’ пристал в лихие дни к стану ихному, татарьему, что лист банный к месту причинному, шаманец один: кой-то черт принес. Ну пристал и пристал, а толь и дожил до волосу преклонного у их, у монгольцев-то: сцелял народ – всё бусурман, и ни единого православного, потому православный луньше бражки и не ведает иного снадобья, – д’ пес его знает, кого рожна ишшо творил-шаманил собе. Уж и обженили его, как человека, на бусурманке одной – а на кой, один шайтан разберет, потому обличность-то дерюжкою черенной обмотана, – и дети у их пошли – а всё глядел по-шаманьему, потому порода ихная, волхвитская, такова, таков закон: шамана-т, сказ’вают, ворожба д’ ведовство подкармливают.

Рейтинг@Mail.ru