bannerbannerbanner
Помпадуры и помпадурши

Михаил Салтыков-Щедрин
Помпадуры и помпадурши

Вместе с невежественностью и легкомысленною страстью к разрушению, помпадуры, в значительной мере, соединяют и сластолюбие. Обаяние власти привлекает к ним сердца не весьма разборчивых провинциальных женщин, а корыстолюбие мужей-чиновников заставляет их смотреть сквозь пальцы на проделки преступных их жен. Тем не менее я напрасно ожидал утонченности в обращении помпадуров с женщинами. Хотя все они очень бегло говорят по-французски (впрочем, и тут больше в ходу какой-то бессмысленный жаргон парижских кафешантанов, смешанный с не менее бессмысленным жаргоном кокоток), но французская вежливость столь же чужда им, как и любому из парижских cochers de fiacre (извозчиков). Неоднократно приглашенный на вечера, на которых присутствовали особенно преданная помпадурам молодежь и роскошнейшие женщины города, я ничего не видал, кроме бесстыдных жестов, которые даже меня, бывшего обер-егермейстера моего всемилостивейшего императора Сулука I, заставляли краснеть. В этом заключалась вся веселость, вся аттическая соль этих вечеров[159]. Я никогда не забуду, как одна из этих дам (замечательно, впрочем, красивая) распевала французскую песенку: «et j'frotte et j'frotte – et allez done», сопровождая свое пение такими оживленными телодвижениями, которым позавидовала бы любая chanteuse de cabaret (шансонетка). Помпадур сидел тут же и не только не унимал бесстыдницу, но даже хмурил брови всякий раз, как она ослабевала. В другом городе другой помпадур повел меня в купальную, в стене которой было очень искусно проделано отверстие в соседнее женское отделение, и заставил меня смотреть. Грешный человек, я посмотрел с удовольствием, но потом все-таки не мог воздержаться от вопроса: какое же отношение все это может иметь к администрации?

В заключение, я должен сказать, что это – корпорация очень загадочная.

Я не отрицаю в помпадурах некоторой дозы отваги, свидетельствующей о величии души, но, к сожалению, должен сказать, что отвага эта растрачивается на такие дела, без которых легко можно было бы обойтись.

Таковы, например, выбивание зубов у ямщиков во время езды на почтовых и проч. С грустным чувством оставил я эту страну, убедившись, что даже относительно взыскания недоимок она не представляет ничего нового и поучительного для нашего любезного отечества.

Но когда я, по долгу совести, доложил о всем вышеизложенном моему всемилостивейшему императору и повелителю Сулуку I, то, к величайшему моему огорчению и удивлению, услышал от него: «Дурак! да нам именно это-то и нужно!» С тех пор мне была объявлена немилость за непонимание истинных интересов моего повелителя, а потом начались и преследования, которые разрешились изгнанием из отечества. Ныне я состою в качестве garcon en chef в cafe Riche (главный лакей кафе Риш)в Париже. Но, впрочем, не теряю надежды на бога и его всещедрую милость ко мне. Ибо опала моя есть лишь плод недоразумения, я же во всякое время готов и опять занять прежний свой пост при моем всемилостивейшем повелителе, и даже, если ему будет угодно, устроить в любезном отечестве точь-в-точь такую же корпорацию помпадуров, какую я видел в России».

* * *

«Une triste histoire. Souvenirs d'un voyage dans les steppes du Nord», par Onesime Chenapan, ancien agent provocateur, ayant servi sous les ordres de monseigneur Maupas, prefet de police. 1853. Paris. Librairie nouvelle. 1 vol. («Грустная история. Воспоминания о путешествии в северные степи». Соч. Онисим Шенапан, бывший политический сыщик, служивший под начальством монсеньера Мопа, префекта полиции.)[160] «Берусь за перо, чтобы рассказать, каким образом один необдуманный шаг может испортить всю человеческую жизнь, уничтожить все ее плоды, добытые ценою долгих унижений, повергнуть в прах все надежды на дальнейшее повышение в избранной специальности и даже отнять у человека лучшее его право в этом мире – право называться верным сыном святой римско-католической церкви!

Все это сделал надо мной один праздный человек, назвавший себя помпадуром, сделал просто, естественно, без малейших колебаний, не оставив в моем сердце ни малейшей надежды получить какое-либо вознаграждение за причиненный мне ущерб!

Юноша! ты, который читаешь эти омытые слезами строки, внимательнее вдумайся в их содержание! и ежели когда-нибудь в Closerie de lilas или в ином подобном месте тебе случится встретиться с человеком, именующим себя помпадуром, – беги его! Ибо имя этому человеку: жестокосердие и легкомыслие!

* * *

В 1852 году, вскоре после известного декабрьского переворота[161], случай свел меня с князем де ля Клюква (le prince de la Klioukwa)[162], человеком еще молодым, хотя несколько поношенным (quelque peu tare), в котором я, по внешнему его виду и веселым манерам, никогда не позволил бы себе предположить сановника. Оказалось, однако, что он был таковым.

Встреча произошла в одном из парижских cafes chantants, которые я посещал по обязанностям службы, так как в этих веселых местах преимущественно ютились заблуждающиеся молодые люди, не выказывавшие безусловного доверия к перемене, происшедшей 2-го декабря. Тут же можно было найти и множество иностранцев, изучавших Париж с точки зрения милой безделицы[163].

Разговор наш начался по поводу песенки: «Ah! j'ai un pied qui r'mue» («Ах! ножка у меня шевелится»), которая тогда только что пошла в ход и которую мастерски выполняла m-lle Riviere. Оказалось, что мой сосед (мы за одним столом, не торопясь, попивали наши petits verres (рюмки)), не только тонкий ценитель жанра, но и сам очень мило исполняет капитальные пьесы каскадного репертуара. Не могу сказать почему, но, к моему несчастию, я почувствовал какое-то слепое, безотчетное влечение к этому человеку, и после беседы, продолжавшейся не больше четверти часа, откровенно сознался ему, что я agent provocateur (политический сыщик) пользующийся особенным доверием монсеньера Мопа. И, к удивлению моему, он не только не бросился меня бить (как это почти всегда делают заблуждающиеся молодые люди), но даже протянул мне обе руки и, в свою очередь, объявил, что он русский и занимает в своем отечестве ранг помпадура.

– Я объясню вам впоследствии, – сказал он при виде недоразумения, выразившегося в моем лице, – в чем заключаются атрибуты и пределы власти помпадурского ранга, теперь же могу сказать вам одно: никакая другая встреча не могла бы меня так обрадовать, как встреча с вами. Я именно искал познакомиться с хорошим, вполне надежным agent provocateur. Скажите, выгодно ваше ремесло?

 

– Monseigneur, – отвечал я, – я получаю в год тысячу пятьсот франков постоянного жалованья и, сверх того, в виде поощрения, особую плату за каждый донос.

– Однако ж... это недурно!!

– Если б я получал плату построчно, хотя бы наравне с составителями газетных entrefilets (маленьких фельетонов) – это было бы, действительно, недурно; но в том-то и дело, monseigneur, что я получаю мою плату поштучно.

– Но, вероятно, к рождеству или к пасхе являются на выручку какие-нибудь остаточки?

– Никак нет, monseigneur. Всеми остаточками безраздельно пользуются monseigneur Maupas и всемилостивейший мой повелитель и император Наполеон III. Единственным подспорьем к объясненному выше содержанию служит особенная сумма, назначаемая на случай увечий и смертного боя, очень нередких в том положении, в котором я нахожусь. Второго декабря я буквально представлял собою сочащуюся кровью массу мяса, так что в один этот день заработал более тысячи франков!

– Тысячу франков... mais c'est tres ioli! (Но это прекрасно!) – Но у меня есть престарелая мать, monseigneur! у меня есть девица-сестра, которую я тщетно стараюсь пристроить!

– Oh! quant a cela... (О! что касается этого...) черт их подери!

Это восклицание было очень знаменательно и должно бы предостеречь меня.

Но провидению угодно было потемнить мой рассудок, вероятно, для того, чтобы не помешать мне испить до дна чашу уготованных мне истязаний, орудием которых явился этот ужасный человек.

– Ну-с, а теперь скажите мне, случалось ли вам когда-нибудь, – по обязанностям службы, s'entend (разумеется), – распечатывать чужие письма?

– продолжал он после минутного Перерыва, последовавшего за его восклицанием.

– Очень часто, excellence! (ваше превосходительство) – Поймите мою мысль. Прежде, когда письма запечатывались простым сургучом, когда конверты не заклеивались по швам – это, конечно, было легко. Достаточно было тоненькой деревянной спички, чтоб навертеть на нее письмо и вынуть его из конверта. Но теперь, когда конверт представляет массу, почти непроницаемую... каким образом поступить? Я неоднократно пробовал употреблять в дело слюну, но, признаюсь, усилия мои ни разу не были увенчаны успехом. Получатели писем догадывались и роптали.

– А между тем, нет ничего проще, excellence. Здесь мы поступаем в этих случаях следующим образом: берем письмо, приближаем его к кипящей воде и держим над паром конверт тою его стороной, на которой имеются заклеенные швы, до тех пор, пока клей не распустится. Тогда мы вскрываем конверт, вынимаем письмо, прочитываем его и помещаем в конверт обратно. И никаких следов нескромности не бывает.

– Так просто – и я не знал! Да, французы во всем нас опередили!

Великодушная нация! как жаль, что революции так часто потрясают тебя!. Et moi, qui, a mes risques et perils, me consumais a depenser ma salive!

Quelle derision! (А я-то, с риском и опасностью, тратил свою слюну! Какая насмешка!) – Но разве распечатывание чужих писем входит в ваши атрибуты, monseigneur?

– В мои атрибуты входит все, что касается внутренней политики, а в особенности распечатывание частных писем и взыскание недоимок (extorsion des nedoimkas, une espece de peine corporelle, en vigueur en Russie, surtout dans le cas ou le paysan, par suite d'une mauvaise recolte, n'a pas de quoi payer les impots) (выколачивание недоимок, род телесного наказания, применяемого в России, особенно в тех случаях, когда крестьянину из-за плохого урожая нечем заплатить подати). Знаете ли вы, однако ж, мой новый друг, что вы вывели меня из очень-очень большого затруднения!

Он с чувством пожал мне руку и был так великодушен, что пригласил меня ужинать в cafe Anglais, где мы почти до утра самым приятным образом провели время. В заключение он очень любезно предложил мне сопутствовать ему в его родные степи, где, по словам его, представлялась для меня очень выгодная карьера.

– Вы поедете со мной и на мой счет, – говорил он мне, – жалованье ваше будет простираться до четырехсот франков в месяц; сверх того, вы будете жить у меня и от меня же получать стол, дрова и свечи. Обязанности же ваши отныне следующие: научить меня всем секретам вашего ремесла и разузнавать все, что говорится про меня в городе. А чтобы легче достичь этой цели, вы должны будете посещать общество и клубы и там притворно фрондировать против Меня... понимаете?

Я был изумлен и обрадован. О, ma pauvre mere! о, ma soeur, dont la jeunesse se consume dans la vaine attente d'un man!.. (О, моя бедная мать! о, сестра моя, молодость которой проходит в тщетном ожидании мужа!) Но, несмотря на охватившее меня волнение, я все-таки заметил некоторую несообразность в его предложении, которую и поспешил разъяснить.

– Позволю себе одно почтительное замечание, monseigneur, – сказал я. – Вы изволили сказать, что я буду жить у вас в доме, и в то же время предписываете мне фрондировать против вас. Хотя я и понимаю, что это последнее средство может быть употреблено с несомненною пользой, в видах направления общественного мнения, но, мне кажется, не лучше ли в таком случае будет, если я поселюсь не у вас, а на особенной квартире – просто в качестве знатного иностранца, живущего своими доходами?

– Это ничего, – ответил он мне с очаровательной улыбкой. – Вы, пожалуйста, не стесняйтесь этим! У нас в степях в этом отношении такой обычай: где едят, там и мерзят, у кого живут, того и ругают...

* * *

Я решился.

Расставаясь с тобой, о, моя возлюбленная Франция, я чувствовал, как сердце мое разрывается на куски!

O, ma mere! O, ma pauvre soeur cherie! (О, моя мать! О, моя бедная, любимая сестра!) – Но я сказал себе: oh, me belle France! (О, моя прекрасная Франция!) если только степь не поглотит меня, то я сколочу маленький капиталец и заведу в Париже контору бракоразводных и бракосводных дел. И тогда ничто и никогда уже не разъединит нас, о, дорогая, о, несравненная отчизна моя!

В ожидании этой вожделенной минуты, я решил все мое жалованье отдавать моей бедной матери. Сам же предположил жить на счет посторонних доходов, в которых, при некотором с моей стороны уменье и изобретательности, несомненно не будет у меня недостатка...

* * *

Дорогой князь был очень предупредителен. Он постоянно сажал меня за один стол с собою и кормил только хорошими кушаньями. Несколько раз он порывался подробно объяснить мне, в чем состоят атрибуты помпадурства; но, признаюсь, этими объяснениями он возбуждал во мне лишь живейшее изумление.

Изумление это усугублялось еще тем, что во время объяснений лицо его принимало такое двусмысленное выражение, что я никогда не мог разобрать, серьезно ли он говорит или лжет.

– Звание помпадура, – говорил он мне, – почти ненужное; но именно эта-то ненужность и придает ему то пикантное значение, которое оно имеет у нас. Оно ненужно, и, между тем, оно есть... вы меня понимаете?

– Не совсем, monseigneur!

– Постараюсь высказаться яснее. У помпадура нет никакого специального дела («лучше сказать, никакого дела», поправился он); он ничего не производит, ничем непосредственно не управляет и ничего не решает. Но у него есть внутренняя политика и досуг. Первая дает ему право вмешиваться в дела других; второй – позволяет разнообразить это право до бесконечности.

Надеюсь, что теперь вы меня понимаете?

– Извините, excellence, но я так мало посвящен в пружины степной политики (la politique des steppes), что многого не могу уразуметь. Так, например, для чего вы вмешиваетесь в дела других? Ведь эти «другие» суть служители того же бюрократического принципа, которого представителем являетесь и вы? Ибо, насколько я понимаю конституцию степей...

– Прежде всего – у нас вовсе нет конституции! Наши степи вольны... как степи, или как тот вихрь, который гуляет по ним из одного конца в другой.

Кто может удержать вихрь, спрашиваю я вас? Какая конституция может настигнуть его? – прервал он меня так строго, что я несколько смешался и счел за нужное извиниться.

– Я не так выразился, monseigneur, – сказал я, – я употребил слово «конституция» не в том смысле, в каком вы удостоили принять его. По мнению людей науки, всякое государство, однажды конституированное, уже тем самым заявляет, что оно имеет свою конституцию... Затем, разумеется, может быть конституция вредная, но может быть и полезная...

– Все это прекрасно-с, но я прошу вас не употреблять в наших разговорах ненавистного мне слова «конституция»... никогда![164] Entendez-vous:

jamais! Et maintenant que vous etes averti, continuons (Слышите: никогда! А теперь, когда вы об этом предупреждены, продолжим разговор).

Итак, я сказал, что для меня непонятно, какое значение может иметь вмешательство одних бюрократов в занятия других бюрократов?

Я готов был прибавить: «Быть может, вы делитесь? Тогда – я понимаю! O, comme je comprends cela, monseigneur!» (О, как я понимаю это, ваша светлость!) Но, не будучи еще на совершенно короткой ноге с моим высокопоставленным другом, воздержался от этого замечания. Однако ж он, по-видимому, понял мою тайную мысль, потому что покраснел, как вареный рак, и взволнованным голосом воскликнул:

– Я протестую всеми силами души моей! Слышите, протестую!

– Но в таком случае, я, право, не понимаю, в чем же состоит цель этого беспрерывного вмешательства?

– Вы глупы, Chenapan! (Да, он сказал мне это, несмотря на то, что в то время был еще очень учтив относительно меня.) Вы не хотите понять, что чем больше с моей стороны вмешательства, тем более я получаю прав на внимание моего начальства. Если я усмирю в год одну революцию – это хорошо; но если я усмирю в году две революции – это уж отлично! И вы, который находитесь на службе у величайшего из усмирителей революций, – вы не понимаете этого!

– Я понимаю, я даже очень хорошо понимаю это, monseigneur! Но, признаюсь, я полагал, что положение вашего отечества...

– Все отечества находятся в одном положении для человека, который желает обратить на себя внимание начальства – vous m'entendez? (вы меня понимаете?) Но это еще не все. Я имею и личное самолюбие... sacrebleu! (черт возьми!) У меня есть внутренняя политика, у меня есть прерогативы! Я хочу проводить мой взгляд... sapristi! (черт возьми!) Я желаю, чтоб с этими взглядами сообразовались, а не противодействовали им! Это мое право... это, наконец, мой каприз! Вы возлагаете на меня ответственность... вы требуете от меня et ceci et cela... (и того и этого) позвольте же и мне иметь свой каприз! Надеюсь, что это не какая-нибудь чудовищная претензия с моей стороны?!

– Но закон, monseigneur? Каким образом примирить каприз с законом?

– La loi! parlez-moi de ca! nous en avons quinze volumes, mon cher! (Закон! какой вздор! у нас пятнадцать томов законов, дорогой мой!)

На этом наш разговор пресекся. Как ни нова была для меня административная теория, выразившаяся в последнем восклицании моего собеседника, но, признаюсь откровенно, отвага, с которою он выразился о законе, понравилась мне. Хотя и monseigneur Maupas нередко говаривал мне:

«По нужде, mon cher, и закону премена бывает», – но он говорил это потихоньку, как бы боясь, чтоб кто-нибудь не слышал. И вдруг – эта ясность, эта смелость, этот полет... как было не плениться ими! Казаки вообще отважны и склонны видеть неприятеля даже там, где мы, люди старой цивилизации, видим лишь покровительство и гарантию. Это люди совсем свежие, не имеющие ни одного из предрассудков, которые обременяют жизнь западного человека. С самою веселою непринужденностью смотрят они на так называемые нравственные обязательства, но зато никто не может сравниться с ними относительно телесных упражнений, а за столом, за бутылкой вина, с женщинами – это решительно непобедимейшие борцы (jouteurs) в целом мире.

Я, например, ни разу не видал моего амфитриона пьяным, хотя количество истребленных им, в моих глазах, напитков, поистине едва вероятно. Ни разу не сложил он оружия перед неприятелем, и все действие, оказываемое на него вином, ограничивалось переменою цвета лица и несколько большим одушевлением, с которым он начинал лгать (blaguer).

 

Тем не менее я должен сознаться, что значение, которое имеют помпадуры в русском обществе, продолжало казаться для меня неясным. Я не мог себе представить, чтобы могла существовать где-нибудь такая административная каста, которой роль заключалась бы в том, чтобы мешать (я считаю слово «вмешиваться» слишком серьезным для такого занятия), и которая на напоминание о законе отвечала бы: sapristi! nous en avons quinze volumes!

Сомнения мои я, впрочем, относил не к собственной своей непонятливости, а скорее к неумению князя ясно формулировать свою мысль. Он сам, как видно, не сознавал, в чем состоит его административная роль, и это будет совершенно понятно, если мы вспомним, что в России до сих пор (писано в 1853 году) рассадниками администрации считаются кадетские корпуса. В этих заведениях молодым людям пространно преподают одну только науку, называемую «Zwon popeta razdawaiss» (сам князь был очень весел, когда передавал мне это длинное название, и я уверен, что ни в какой другой стране Европы науки с подобным названием не найдется); прочие же науки, без которых ни в одном человеческом обществе нельзя обойтись, проходятся более нежели кратко. Поэтому нет ничего мудреного, что лица, получившие такое воспитание, оказываются неспособными выражать свои мысли связно и последовательно, а отделываются одними ничего не стоящими восклицаниями, вроде: «sapristi!», «ventre de biche» (французские ругательства), «parlez-moi de ca» (толкуйте мне об этом (равнозначно нашему «вздор»)) и т.д.

Только тогда, когда негостеприимная степь уже приняла нас в свои суровые объятия, то есть по прибытии на место, я мог хотя отчасти уразуметь, что хотел выразить мой высокопоставленный амфитрион, говоря о своих прерогативах.

Покуда мы еще не въехали в пределы того края, в котором помпадурствовал князь де ля Клюква, поведение его было довольно умеренно. Он бил ямщиков с снисходительностью, о которой я могу отозваться лишь с величайшею похвалою (я не говорю уже о поведении его за границей, где он был весь – утонченная вежливость). Но едва он завидел пограничный столб, указывавший начало его владений, как тотчас же вынул из ножен свою саблю, перекрестился и, обращаясь к ямщику, испустил крик, имевший зловещее значение. Мы понеслись стрелою, и как сумасшедшие скакали все пятнадцать верст, остававшиеся до станции. Но ему казалось, что его все еще недостаточно скоро везут, потому что он через каждые пять минут поощрял ямщика полновесными ударами сабли.

Я никогда не видал человека до такой степени рассерженного, хотя причины его гнева не понимал. Признаться, я сильно боялся, чтоб во время этой бешеной скачки у нашего экипажа не переломилась ось, ибо мы несомненно погибли бы, если бы это случилось. Но уговорить его не торопить ямщика было невозможно, потому что безумная езда по дорогам есть одна из прерогатив, за которую помпадуры особенно страстно держатся.

– Я научу их, как ездить... каналий! – твердил он, обращаясь ко мне и как бы наслаждаясь страхом, который должна была выражать моя физиономия.

И действительно, мы проехали несколько более двухсот верст в течение двенадцати часов, и, несмотря на эту неслыханную быстроту, он приказывал на станциях сечь ямщиков, говоря мне:

– C'est notre maniere de leur donner le pourboire! (Это наш способ давать им на чай!) Приехавши в главный город края, мы остановились в большом казенном доме, в котором мы буквально терялись как в пустыне (князь не имел семейства). Было раннее утро, и мне смертельно хотелось спать, но он непременно желал, чтобы немедленно произошло официальное представление, и потому разослал во все концы гонцов с известием о своем прибытии. Через два часа залы дома уже были наполнены трепещущими чиновниками.

Хотя и в нашей прекрасной Франции прерогативы играют немаловажную роль, но, клянусь, я никогда не мог себе представить что-либо подобное тому, что я увидел здесь. У нас слово «негодяй» (vaurien, polisson... и, к несчастью, chenapan) есть высшая степень порицания, которую может заслужить провинившийся подчиненный от рассерженного начальника; здесь же, независимо от обильно расточаемых личных оскорблений, принято еще за правило приобщать к ним родственников оскорбляемого в восходящей степени[165]. Князь был красен, как рак, и перебегал от одного подчиненного к другому, источая целые потоки дурной брани. В особенности же доставалось от него одному хромому майору, которого он иронически рекомендовал мне: вот мой Мопа. Я думал, не замышлял ли этот несчастный человек похитить, в отсутствие князя, его власть (что, конечно, оправдывало бы его гнев), но оказалось, что ничего подобного не бывало. Я и до сих пор не могу объяснить себе, что мотивировало те прискорбные сцены, которых я был свидетелем в это памятное для меня утро. Хотя же князь и объяснил их желанием оградить свои прерогативы, но и эта причина казалась недостаточною, ибо никто, по-видимому, на эти прерогативы не посягал.

Словом сказать, официальное представление кончилось к полнейшему торжеству моего высокопоставленного амфитриона, который ходил по комнатам, выгнув шею, как конь, и гордо празднуя без труда одержанную победу.

Только за обедом я успел несколько опомниться. Было довольно весело, ибо здесь присутствовало несколько фаворитов князя, молодых людей, бесспорно очень образованных. Один из них, недавно возвратившийся из Петербурга, очень удачно представил, как m-lle Page (известная в то время актриса французского театра в Петербурге (прим.авт.)), на своих soirees intimes (интимных вечерах), поет: Un soir a la barriere (вечерком у заставы). Песенка эта, хотя далеко не новая и почти исчезнувшая из моей памяти, доставила мне живейшее удовольствие.

Вечером того же дня князь представил меня даме своего сердца, которую он, незадолго перед тем, отнял у одного из здешних муниципальных советников (очевидно, это ошибка: муниципальных советников никогда в России не бывало (прим.авт.)). Роскошнейшая эта женщина произвела на меня глубокое впечатление, которое еще более усилилось, когда нога моя почувствовала под столом давление ее ножки. Муж ее был тут же и очень смешил нас своими шутками над обманутыми мужьями, из числа которых он простодушно не исключал и самого себя. Некоторые из этих шуток, под личиною наивности, заключали в себе настолько язвительности, что помпадур сердился и краснел. Но морганатическая его подруга[166], по-видимому, уже привыкла к подобным сценам и присутствовала при них совершенно как постороннее лицо.

Веселый наш ужин приближался к концу, как вдруг прибежали доложить, что в конце города вспыхнул пожар.

– Ну вот и прекрасно, – обратился ко мне помпадур, – vous allez me voir a l'oeuvre! (Вы увидите меня за работой!) Но я, признаюсь, был далеко не рад, когда увидел (это было в первый раз со времени нашего знакомства), что князь совсем пьян. Близость ли любимой-особы подействовала на него возбуждающим образом, или это был непосредственный результат опьянения властью – как бы то ни было, но он едва держался на ногах. Оказалось, однако, что и это послужило ему на пользу. Обыкновенно ни один пожар не обходился без того, чтобы он кого-нибудь не прибил, теперь же он все время проспал и проснулся уже тогда, когда пламя было совершенно потушено.

При возвращении с пожара домой он так неприятно поразил меня, что сердце мое впервые болезненно сжалось, как бы под влиянием какого-то темного предчувствия.

– Ну-с, господин Шенапан (он даже не скрывал, что делает из моей фамилии очень обидную для меня игру слов), понравилось тебе у меня? – обратился он ко мне.

Как ни больно кольнула меня эта предумышленная игра слов, а равно и бесцеремонное ты, обращенное ко мне, человеку совершенно постороннего ведомства, однако я чувствовал, что надобно покориться.

– Я более нежели очарован, monseigneur! – ответил я.

– Гм... желал бы я посмотреть, как бы ты не был очарован... прахвост (prakhwost)!

Сказавши это, он так странно засмеялся, что я тотчас же понял, что нахожусь не в гостях, а в плену.

O, ma France bien-aimee! O, ma mere! (О, моя возлюбленная Франция! О, мать моя!)

* * *

Князь очень скоро научился у меня всем секретам ремесла; но по мере того, как он тверже становился на ноги, я больше и больше падал в его глазах. Первые два месяца он очень аккуратно уплатил мое жалованье, но на третий месяц прямо объявил мне, что я и весь не стою двух су. Когда же я начал умолять его, ссылаясь на престарелую мать и девицу-сестру, у которой единственное сокровище на земле – ее добродетель, то он не только не внял голосу великодушия, но даже позволил себе несколько двусмысленностей насчет добродетели моей доброй, бедной сестры.

В ожидании, что бог просветит его сердце, я должен был удовлетвориться тем, что мне давали даром стол и квартиру. Но и тут дело не обошлось без важных оскорблений. У меня отняли мою прежнюю постель и заменили ее чем-то таким, чему на нашем прекрасном языке нет имени. За столом надо мной постоянно издевались, приняв, так сказать, за правило называть меня прохвостом. К несчастию, я имел неосторожность проговориться, что меня бивали в Париже при исполнении обязанностей, и этою ненужною откровенностью я сам, так сказать, приготовил бесконечную канву для разнообразнейших и неприличнейших шуток, с которыми эти неизобретательные сами по себе люди обращались ко мне. Сверх того, меня каждый раз непременно оставляли без какого-нибудь блюда (обыкновенно, с самою утонченною жестокостью, выбиралось то блюдо, которое я больше всего любил), и когда я жаловался на голод, то меня без церемоний отсылали в людскую. Но всего прискорбнее для меня было то, что при мне оскорбляли моего всемилостивейшего повелителя и императора Наполеона III, а в его лице и мою прекрасную, дорогую Францию. Так, например, спрашивали меня, правда ли, что Наполеон (они нарочно произносили это имя: Napoleoschkas – уменьшительное презрительное) торговал в Лондоне гусями, или правда ли, что он вместе с Морни содержал в Нью-Йорке дом терпимости?[167] и т.д. И все эти легкомысленные шуточки делались в то время, когда уже стоял на очереди грозный восточный вопрос...[168] Так продолжалось до осени. Наступили холода; а в моей комнате не вставляли двойных рам и не приказали топить ее. Я никогда не принадлежал к числу строптивых, но при первом жестоком уколе холода и моя самоотверженность дрогнула. Тут только я убедился, что надежда на то, что бог просветит сердце моего высокопоставленного амфитриона, есть надежда в высшей степени легкомысленная и несбыточная. Скрепя сердце я решился оставить негостеприимные степи и явился к князю с просьбой снабдить меня хотя такою суммой, которая была нужна, чтобы достигнуть берегов Сены.

– Я уже не настаиваю на выдаче мне должного, monseigneur, – сказал я, – на выдаче того, что я заработал вдали от дорогой родины, питаясь горьким хлебом чужбины...

– И хорошо делаешь, что не настаиваешь... chenapan! – заметил он холодно.

– Я прошу только одной милости: снабдить меня достаточной суммой, которая позволила бы мне возвратиться на родину и обнять мою дорогую мать!

– Хорошо, я подумаю... chenapan!

Дни проходили за днями; мою комнату продолжали не топить, а он все думал. Я достиг в это время до последней степени прострации; я никому не жаловался, но глаза мои сами собой плакали. Будь в моем положении последняя собака – и та способна была бы возбудить сожаление... Но он молчал!!

Впоследствии я узнал, что подобные действия на русском языке называются «шутками»... Но если таковы их шутки, то каковы же должны быть их жестокости!

Наконец он призвал меня к себе.

– Хорошо, – сказал он мне, – я дам тебе четыреста франков, но ты получишь их от меня только в том случае, если перейдешь в православную веру.

Я с удивлением взглянул ему в глаза, но в этих глазах ничего не выражалось, кроме непреклонности, не допускающей никаких возражений.

Я не помню, как был совершен обряд... Я даже не уверен, был ли это обряд, и не исполнял ли роль попа переодетый чиновник особых поручений...

159Ирония, так как жители древней Аттики отличались именно большим остроумием, откуда изящные и тонкие шутки и получили ходячую аттестацию «аттической соли».
160Шенапан по-французски (chenapan) – презрительно-ругательная кличка, вроде русского «прохвоста» и «негодяя». Шарлемань Эмиль де Мопа – префект полиции в Париже, в последние дни перед переворотом Луи Наполеона 2 декабря 1851 года. Один из главных участников и пособников этого узурпаторского переворота, потом министр полиции, организатор системы шпионажа, которой была отмечена Вторая империя, заклятый враг свободного слова и печати, Мопа принадлежал к числу наиболее сильных и вместе с тем реакционных и авантюристических фигур, окружавших трон Наполеона III.
161Контаминация двух дат: 2 декабря 1851 года – дата государственного переворота, совершенного президентом Французской республики Луи-Наполеоном Бонапартом; 2 декабря 1852 года – дата, провозглашения Франции империей, а бывшего президента – императором под именем Наполеона III.
162Салтыков-Щедрин издевается над фантастическими мниморусскими именами и фамилиями, которыми щеголяли в своих рассказах о путешествиях по России «знатные иностранцы», например, писатель Александр Дюма (отец). В его романе из русской жизни, а именно из жизни декабриста Ивана Анненкова «Memoires d'un maitre d'armes, ou dix huits mois a Saint-Petersbourg» (1840) и в его путевых очерках «De Paris a Astrahan» (t. 1-5, 1858), которые, по-видимому, также затрагиваются Салтыковым-Щедриным в комментируемой сатире, наряду с множеством других ошибок и несообразностей имеется немало нелепостей, относящихся и к русской ономастике. Так, например, одну из русских женщин Дюма называет «именем» Телятина (Teljatine), а другую Телега (Telegue). Что касается «Клюквы», то устная традиция, возможно, восходящая непосредственно ко времени путешествия Дюма по России, то есть к 1858 году, упорно считает его автором известного выражения «развесистая клюква», хотя в сочинениях романиста оно не найдено и возникновение его относится некоторыми истолкователями к концу XIX – началу XX века.
163То есть с точки зрения фривольных развлечений.
164Слово «конституция» дважды изгонялось из публичного употребления в России – при Павле I и Николае I.
165То есть прибегать к матерной брани.
166Ирония, поднимающая «помпадура» до уровня высшей монархической власти. Моргенетическим называется брак лица, принадлежащего к царскому или королевскому дому, с женщиной не царского, не королевского рода.
167Такие в подобные им рассказы держались очень прочно в 50-70-е годы. Они питались, с одной стороны, слухами об авантюристическом образе жизни, который вел, находясь до 1848 года в изгнании – Швейцарии, Америке, Англии, будущий Наполеон III, а с другой – ненавистью демократических кругов Европы и России к режиму Второй империи и к самой личности возглавлявшего ее «Маленького Наполеона» (название памфлета В.Гюго). Герцог де Морни – сводный брат и близкий друг Наполеона III, один из главных организаторов переворота 2 декабря 1851 года; в годы эмиграции Лун-Наполеон не раз приходил ему на помощь материальными средствами.
168Речь идет о прелиминариях Крымской войны 1853-1856 годов.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru