bannerbannerbanner
Дегустаторши

Розелла Посторино
Дегустаторши

Беспокойство, снедавшее меня всего пару минут назад, растаяло как дым, меня переполняло безграничное счастье. Конечно, мы с ним поладим, снова будем спать вместе, и я крепко-крепко сожму его в объятиях, чтобы больше ничего не бояться.

7

Усевшись у камина, мы строили планы по случаю предстоящего приезда Грегора. Йозеф собирался зарезать к обеду петуха, а я гадала, не придется ли мне и в Рождество провести весь день на службе. Чем занять Грегора, пока я в казарме? Хотя, наверное, он приятно проведет время с родителями. И без меня. Я даже слегка приревновала мужа к Герте и Йозефу.

– Может, ему и в Краузендорф разрешат приехать? В конце концов, он ведь тоже солдат вермахта.

– Ну нет, – буркнул Йозеф, – эсэсовцы ни за что его не впустят.

В итоге мы, как это часто случается, незаметно перешли к разговорам о детстве Грегора, и свекровь рассказала, что до шестнадцати лет он был куда ниже и пухлее сверстников.

– И румянец во всю щеку, даже когда не бегал, а за уроками сидел. Соседи думали, выпивает парнишка.

– А он и выпил-то всего разок, случайно, – улыбнулся Йозеф.

– Точно! – воскликнула Герта. – Хорошо, что напомнил… Вот, послушай, Роза. Было ему тогда годков семь, не больше. Лето, самая жара, мы с поля вернулись, а он лежит себе на сундуке, вот, прямо здесь, – она кивнула на большой деревянный ларь у стены, – счастливый такой. Мам, говорит, сок, что ты заготовила, такой вкусный…

– И на столе бутылка вина стоит, – подхватил Йозеф, – наполовину пустая. Я спрашиваю: «Боже правый, зачем же ты это пил?» – а он мне: «Жажда замучила». И смеется.

Герта тоже хохотала до слез. Глядя, как она утирает глаза обезображенными артритом руками, я думала о том, что они гладили едва проснувшегося Грегора по спине, убирали ему волосы со лба за завтраком, не раз и не два смывали грязь с его тела, когда он падал от усталости, вернувшись вечером после игры в войнушку на краю болота, с рогаткой, торчащей из кармана коротких штанишек. И как часто Герта отвешивала ему подзатыльник, а после, у себя в комнате, готова была отрезать руку, ударившую того, кто был когда-то частью ее самой, но теперь стал отдельным, самостоятельным человеком.

– Это потом уж он вымахал, – продолжал Йозеф. – Вытянулся, что твой тополек, только успевай поливать.

Я сразу представила Грегора в виде тополя, высокого-превысокого, вроде тех, что стоят вдоль дороги к Краузендорфу – длинные, идеально прямые стволы, светло-серая кора, усыпанная чечевичками, – и захотела поскорее обнять его. Даже начала считать дни до его приезда, помечая их крестиком в календаре, и каждый крестик немного сокращал ожидание. А пустоту в сердце старалась заполнить домашними хлопотами. До прихода вечернего автобуса ходила с Гертой к колодцу за водой, на обратном пути кормила кур: стоило замешать им тюрю в корыте, как они принимались нервно стучать клювами. И всегда находилась одна, которой не хватало места у кормушки. Встревоженная, она вертела головой туда-сюда, не понимая, как ей быть. Однако, к моему восторгу, и куриные мозги оказались способны на озарение: через несколько секунд, издав низкий клекот, пострадавшая начинала бегать кругами, пока не вклинивалась в узкий просвет между двумя своими товарками, причем с таким напором, что оттирала одну из них от вожделенного корыта. Через пару минут все повторялось: корма хватало на всех, но куры не могли в это поверить.

Я часто видела, как куры несутся: клюв дрожит, подергивается, голова склоняется то в одну, то в другую сторону, и когда уже кажется, что шея вот-вот переломится, раздается полузадушенный стон, распахивается клюв и одновременно с ним – круглые изумрудно-зеленые глаза. Не знаю, стонут ли куры от боли, рожая в муках, подобно нам, и если да, то какой грех замаливают. Или, может, все совсем наоборот, и это триумфальный клич: в конце концов, для них чудо рождения – ежедневная рутина. А вот мне так и не довелось его испытать.

Как-то раз, увидев, что одна из самых молодых долбит клювом яйцо, которое сама же и снесла, я бросилась к ней, грозясь пнуть ногой, да посильнее, но опоздала: она успела все склевать.

– Собственного цыпленка сожрала! – жаловалась я Герте.

Свекровь объяснила, что такое случается: курица может разбить свое яйцо по ошибке, но инстинкт непременно заставит ее проглотить то, что попало в клюв. Дай только попробовать – до крошки склюют.

За обедом Сабина рассказывала Гертруде с Теодорой, что ее младший сын, услышав по радио голос Гитлера, до смерти перепугался: подбородок задрожал, личико скривилось, и мальчик заплакал. «Что разревелся, – возмутилась мать, – это же наш фюрер». «И еще фюрер очень любит детишек», – поддержала ее Теодора.

Немцы вообще любят детей. А куры своих детей едят. Я никогда не была хорошей немкой, но куры, обычные домашние птицы, порой приводили меня в ужас.

В воскресенье я напросилась с Йозефом в лес за дровами. Птицы трещали вовсю: настоящая симфония чириканий и посвистываний. Поленья и хворост грузили в тачку и складывали в сарае, где когда-то хранили корм для скота: дед Грегора, помимо сада, держал коров, как, впрочем, и прадед, и все прочие предки. Но в какой-то момент Йозеф продал ферму, чтобы оплатить Грегору учебу, и устроился садовником в замок Мильдернхаген. «Почему, папа?» – спросил тогда сын. «Мы уже старые, долго не протянем», – ответил тот. Других детей в семье не было: двое братьев Грегора умерли еще до его рождения, а сам он наезжал от случая к случаю, и родители коротали свой век в одиночестве.

Услышав, что Грегор хочет учиться в Берлине, Йозеф был разочарован: долгожданный сын, появившийся на свет, когда оба потеряли надежду на еще одного ребенка, не только внезапно вырос, но и вбил себе в голову, что бросит их.

– Ох, как мы тогда поссорились, – признался мне Йозеф. – Не понимал я его, злился, клял, на чем свет стоит, грозился, что не отпущу.

– А потом что? Не сбежал же он из дому?

Грегор никогда не рассказывал мне об этом.

– Нет, такого он бы никогда не сделал. – Йозеф остановился, поморщился, потер спину.

– Болит? Давай я повезу.

– Ну уж нет! Я, может, и стар, но не настолько, – возмутился он, и мы продолжили путь. – Из Берлина приехал какой-то профессор, долго нас уговаривал. Уселся с нами за стол и давай болтать, какой Грегор молодец да как он этого заслуживает. Чтобы чужой человек знал моего сына лучше меня? Я рассвирепел, нагрубил тому умнику. Это потом Герта меня в хлев отвела да заставила головой подумать. Ну и идиотом же я тогда себя почувствовал!

А когда профессор уехал, Йозеф продал всю скотину, кроме кур, и Грегор перебрался в Берлин.

– Трудился много, усердно и получил то, чего хотел: хорошую профессию, просто отличную.

Я не раз подсматривала за Грегором в его кабинете: как он качается на табуретке, сидя за кульманом, как двигает по бумаге рейки пантографа, как чешет карандашом затылок… Мне нравилось подглядывать за его работой, подглядывать всякий раз, когда муж был занят делом, забыв обо всем вокруг, а главное – обо мне: мало ли чем он занят, когда меня нет рядом?

– Эх, если бы только он не пошел на войну…

Йозеф опять остановился, но вовсе не для того, чтобы потереть спину. Не сказав больше ни слова, он вглядывался куда-то в даль, будто заново переживал те события, раз за разом делая правильный выбор – ради сына… Но мало было просто сделать правильный выбор.

Дрова мы складывали молча. Но тишина не была гнетущей: о Грегоре мы говорили часто, других общих тем у нас не имелось. А после разговоров волей-неволей приходилось немного помолчать.

Едва мы вошли в дом, Герта сообщила, что молока больше нет, и я решила сходить за ним сама на следующий день после обеда: дорогу я теперь знала.

Стойкий запах навоза подтвердил, что я на верном пути, задолго до того, как показался хвост очереди, состоявшей исключительно из женщин с пустыми стеклянными бутылками. У меня же была с собой еще полная корзина овощей – обменять на молоко.

Над округой разносилось непрестанное мычание, словно мольба о помощи, такое же безнадежное, как завывание сирены. Похоже, тревожило оно только меня: одни женщины деловито переговаривались, другие молча держали детей за руку или подзывали их, стоило тем отойти хоть на пару метров.

Лица двух вышедших из дома девушек показались мне знакомыми. Когда они подошли поближе, я поняла, что обе были пробовальщицами. Стриженную под мальчика, с шелушащейся кожей, звали Беатой. Другая скрывала крупную грудь и широкие бедра под бурым плащом и юбкой-колоколом, но лицо, будто высеченное из камня, спрятать было куда сложнее. Звали ее Хайке. Я подняла руку, чтобы махнуть им, но остановилась, не очень понимая, насколько секретна наша работа и не стоит ли сделать вид, что мы незнакомы. Деревня все еще оставалась для меня чужой, да и на этой ферме я была впервые, и к тому же, не считая разговоров за столом, мы ни разу и словом не перемолвились. Здороваться с ними было бы, наверное, неуместно: вряд ли ответят.

И точно, они прошагали мимо, даже не кивнув. Беата всхлипывала, Хайке ее утешала: «Давай поделюсь, в другой раз отдашь».

Этот невольно подслушанный разговор меня смутил: неужели Беата не могла купить себе молока? Нам еще ни разу не заплатили за службу, но эсэсовцы обещали, что деньги непременно будут; правда, цифр они не называли. Я даже на миг засомневалась, действительно ли это мои коллеги, хотя видела их довольно близко. Почему же тогда девушки меня не узнали? Я долго глядела им вслед, надеясь, что они обернутся, но тщетно: вскоре обе скрылись из виду, а там подошла и моя очередь.

На обратном пути начался дождь. Я вся дрожала от холода, волосы повисли сосульками, пальто промокло. Герта советовала взять плащ, но я, конечно, его забыла. Туфли скользили, норовя опрокинуть меня в грязь, потоки воды текли по лицу, заливая глаза. Несмотря на каблуки, я бросилась бежать и вдруг заметила неподалеку от церкви неясные силуэты двух женщин. Я сразу узнала Хайке – то ли по юбке-колоколу, то ли по широкой спине, которую много дней подряд видела за столом. Под их двумя плащами вполне хватило бы места на всех троих.

 

Я закричала, но раскат грома заглушил мой голос. Закричала снова – они не обернулись. Может, я все-таки обозналась? Силы разом покинули меня, я застыла под проливным дождем и на следующий день расчихалась за столом.

– Будь здорова, – донеслось откуда-то справа.

Это была Хайке. Я удивилась, узнав ее голос: обычно мне удавалось надежно спрятаться за сидевшей между нами Уллой.

– Что, тоже замерзла вчера?

Значит, это были они.

– Да, похоже, простудилась.

Неужели не слышали, как я им кричу?

– Горячее молоко с медом, – вмешалась Беата, будто ожидавшая от Хайке разрешения подать голос. – Молока-то у тебя хоть залейся, быстро поправишься.

Недели сменяли друг друга, и мы потихоньку перестали видеть яд в каждой ложке: совсем как с ухажером, которому со временем доверяешь все больше. Теперь девушки ели жадно, но, набив животы, сразу же теряли прыть, будто у них было тяжко на душе, а не в желудке, и после трапезы целый час сидели с подавленным видом. Каждая по-прежнему боялась отравиться – когда набежавшее облачко вдруг закрывало полуденное солнце или когда начинали сгущаться сумерки.

Не хватало только мяса – свинины, говядины или хотя бы курицы. И все же никто не роптал, в очередной раз не получив тарелку наваристого бульона с тающими во рту клецками, и не клялся в любви к айнтопфу[4], ведь сам Гитлер тоже был вегетарианцем. Он не раз обращался к согражданам по радио с призывом хотя бы раз в неделю есть тушеные овощи: считал, что во время войны овощи в городе найти проще простого. Или, может, его это просто не волновало: немцы не умирают от голода, а если умирают, они плохие немцы.

В мыслях о Грегоре я нередко подгоняла свой живот, тыча в него пальцем: наелся, дружок? Пора за работу! Слишком велики были ставки в этой борьбе с ядом, не хватало еще, чтобы каждый раз, когда сытость ослабит мою оборону, у меня тряслись поджилки. «Дай мне сроку до Рождества, хотя бы до Рождества», – молилась я про себя, тайком вычерчивая указательным пальцем крестик в том месте, где кончался пищевод: во всяком случае, так я думала, представляя внутренние органы в виде набора серых прямоугольников, как в книжках Крумеля.

Со временем мы перестали обращать внимание на чужие слезы, даже если речь шла о Лени: когда ее охватывала паника, я лишь касалась рукой румяной щечки. А вот Эльфрида никогда не плакала, но в «час ожидания» я нередко слышала ее шумное дыхание. Стоило ей отвлечься на что-то, как взгляд терял привычную жесткость и она становилась настоящей красавицей. Беата жевала энергично, точно пыталась оттереть перепачканные простыни. Напротив нее Хайке, соседка по парте еще с первого класса, как сообщила мне Лени, отрезала себе кусок форели с маслом и петрушкой; высоко задранный локоть задел руку Уллы, но та ничего не заметила, увлеченно облизывая уголки губ. Похоже, эти неосознанные, совершенно детские движения совсем заворожили охранников. Я часто разглядывала еду в чужих тарелках, и девушка, которой доставалось то же блюдо, что и мне, вдруг становилась дороже самого близкого человека. Я чувствовала прилив нежности даже к прыщу, вскочившему у нее на щеке, к ее бодрым или, наоборот, ленивым утренним потягиваниям, к катышкам на старых шерстяных носках, которые она надевала, прежде чем лечь в постель. Ее выживание значило для меня не меньше, чем мое собственное: сегодня нас ждала одна судьба.

И все же любимицей эсэсовцев была Лени – то ли из-за огромных зеленых глаз, слишком ярких для ее полупрозрачной кожи, выдававшей малейшее волнение, то ли из-за совершенной беззащитности. Стоило кому-нибудь из охранников ущипнуть ее за щечку или пропеть фальцетом: «А чьи это у нас тут гла-азки?» – как Лени, нисколько не смутившись, расплывалась в улыбке. Она считала, что чем больше нежных чувств питают к ней окружающие, тем ей будет спокойнее, и готова была платить за них, а эсэсовцы пользовались этим.

Каждый день в казармах Краузендорфа грозил нам смертью – впрочем, не больше, чем любому из живущих. Права была мама, думала я, пока цикорий хрустел у меня на зубах, а стены столовой впитывали такой домашний, такой обнадеживающий запах цветной капусты.

8

Однажды утром Крумель объявил, что собирается нас побаловать (так и сказал, «побаловать», – нам, которые боялись обронить лишнее слово или не вовремя поднять руку), и раздал по кусочку цвибака[5], только вытащенного из духовки, которым решил удивить шефа:

– Он их обожает. Пек в окопах еще во время Великой войны.

– Ясное дело, как же иначе. Прямо на фронте находил все, что нужно, – прошипела Августина. – А масло, мед и дрожжи небось сам делал, аж употел весь.

К счастью, охранники ее не слышали, а Крумель с помощниками уже скрылись в кухне.

У Эльфриды вырвался странный звук, похожий на смешок. Я ни разу не слышала, чтобы Эльфрида смеялась, и от удивления прыснула сама. И как только успокоилась, в голове снова всплыло это хрюканье, и я не смогла сдержать беззвучного хихиканья.

– Видали? Экий несдержанный народ эти берлинцы, – выдохнула Эльфрида.

Сначала повисла тишина, потом со всех сторон послышались приглушенные стоны и всхлипы, становившиеся все громче, пока наконец все мы не расхохотались на глазах у недоумевающих эсэсовцев.

– Что гогочете? Вы кем тут себя возомнили? – Один из них, давешний верзила, схватился было за кобуру, но передумал и просто громыхнул кулаком по столу. – По-плохому хотите?

Мы притихли.

– И чтоб был порядок! – рявкнул охранник, увидев наши испуганно поджатые губы.

Но это уже случилось: мы смеялись все вместе. Впервые.

Цвибак оказался хрустящим, ароматным и невыносимо сладким – совсем как мои служебные привилегии. Крумель был доволен: со временем я поняла, что он никогда не упускал случая потешить свою профессиональную гордость.

Сам он тоже был из Берлина, начинал в «Митропе» – европейской компании, занимавшейся организацией питания в вагонах-ресторанах. В тридцать седьмом его наняли, чтобы «баловать» фюрера, колесившего тогда по Германии на специальном поезде с легкими зенитными пушками – для защиты от атак низколетящих истребителей – и элегантными люксами в вагонах; по словам Крумеля, Гитлер в шутку называл его «отелем для вечно занятого рейхсканцлера». На борту было гордо написано «Америка» – впрочем, только до тех пор, пока Америка не вступила в войну. Затем он был разжалован до «Бранденбурга»: по-моему, далеко не так грандиозно, но я смолчала. А здесь, в Вольфсшанце, Крумель готовил больше двухсот порций в день, «балуя» начальство и нас, пробовавших пищу.

Заходить на кухню нам не разрешалось, Крумель же появлялся, только если желал что-нибудь сообщить или когда его вызывали охранники: например, однажды Хайке решила, что у воды странный привкус, и Беата тоже заметила это. Все повскакивали с мест: как же, сейчас начнутся головокружение, тошнота, судороги… Ведь это же «Фахинген», любимая вода фюрера! Ее даже называли «эликсиром жизни», разве может она навредить?

Но во вторник два помощника Крумеля слегли с температурой; он зашел в столовую и попросил меня помочь. Уж и не знаю, почему он обратился ко мне; может, узнал, что я одна дочитала книги по здоровому питанию до конца (остальные вскоре заскучали и бросили)? Или потому, что я, как и он, была из Берлина?

Увидев его выбор, «одержимые» дружно скривились: если кто и должен был помогать в кухне, то лишь они, идеальные домохозяйки. Однажды я услышала, как Гертруда спросила сестру:

– Читала, как недавно одна женщина зашла в магазин какого-то еврея и ее похитили?

– Нет. А где это случилось? – заволновалась Сабина, но Гертруда не слушала ее:

– Думала, что идет на склад, а оказалась в подземном туннеле. Лавочник завел ее туда, с помощью других евреев связал и отвез в синагогу, а там они все вместе изнасиловали ее.

Сабина в ужасе закрыла глаза, словно сама стала свидетельницей описанного события.

– Неужели это правда, Герти?

– Конечно, – повторила сестра, – они всегда насилуют женщин, прежде чем принести их в жертву.

– Ты это в «Штюрмере»[6] прочитала? – поинтересовалась Теодора.

– Я просто знаю, – ответила Гертруда. – Теперь и мы, домохозяйки, не можем чувствовать себя в безопасности, когда ходим по магазинам.

– Это правда, – вздохнула Теодора. – К счастью, все еврейские магазины позакрывали.

Идеальная немецкая мать, жена и домохозяйка, готовая защищать Родину ногтями и зубами, она сочла себя достойной представительницей нации и, немедленно напросившись на разговор с Крумелем, рассказала ему о ресторанчике, который родители держали до войны: у нее, мол, есть опыт кухонной работы, и она готова это доказать.

Решив убедиться во всем самолично, шеф-повар выдал нам по фартуку и ящик с овощами. Я мыла их в большой раковине, а Теодора нарезала кубиками или кружочками. В этот первый день она обращалась ко мне лишь затем, чтобы выругать за остатки земли на кожуре или за то, что я развела на полу болото. Будучи, по сути, стажеркой, она все время старалась подсмотреть, что́ делают младшие повара: заглядывала через плечо, мешала им работать.

– Отвали уже! – рявкнул Крумель, чуть не споткнувшись об ее ноги.

Теодора рассыпалась в извинениях:

– Простите-простите… Думала, какой секретик подгляжу! Поверить не могу, что работаю бок о бок с шеф-поваром такого калибра!

– Бок о бок? Вали отсюда, я сказал!

Правда, на следующий день, убежденная, что стала полноправным членом команды, она вспомнила о профессиональной этике: в конце концов, я считалась ее коллегой, хотя очевидная неопытность делала меня скорее одной из подчиненных. В порыве откровенности Теодора даже рассказала мне о родительском ресторанчике, совсем крохотном, не больше десяти столиков. «Но такой очаровательный, ты бы видела!» Война заставила их прикрыть лавочку, но Теодора надеялась, что, когда все закончится, она снова займется делом, а может, даже расширит его. Морщинки, крошечные плавнички, превращали Теодорины глаза в двух рыбок, и когда мечты о будущем ресторанчике переполняли ее, эти плавнички так и хлопали: я все ждала, что рыбки выпрыгнут и, описав короткую параболу, плюхнутся прямо в кастрюлю с кипятком.

– Но если сюда заявятся большевики, ничего этого не будет. Не откроем мы никакого ресторанчика, конец всему.

Плавнички внезапно застыли, рыбы больше не плавали, превратившись в древние окаменелости. Интересно, сколько лет было Теодоре?

– Надеюсь, не конец, – возразила я, – хотя не знаю, выиграем ли мы эту войну.

– Даже и думать не хочется. Фюрер сказал, если русские победят, нашим уделом будет рабство и разорение. Уже сейчас бесконечные людские колонны пешком движутся в сибирскую тундру, ты разве не слышала?

Нет, ничего подобного я не слышала.

Помню, как-то раз, еще в нашей съемной квартирке на Альтемессевег, Грегор, поднявшись с купленного на барахолке кресла, подошел к окну гостиной и вздохнул: «Русская погодка». По его словам, так солдаты прозвали ненастье, потому что атаки русских не затихали и в самый страшный дождь: «Им все нипочем».

Приезжая на побывку, он, случалось, рассказывал о делах на фронте, например о Morgenkonzert[7] – предрассветной артподготовке Красной армии. А однажды вечером, уже забравшись под одеяло, сказал:

 

– Если русские все-таки придут, они не дадут нам пощады.

– Почему ты так считаешь?

– Потому что немцы относятся к ним не так, как к другим пленным. Англичане, французы – их лечит Красный Крест, по вечерам они даже в футбол играют, а советских заставляют рыть окопы под присмотром собственных соратников.

– Как это – соратников?

– Ну, понимаешь, есть те, кого удалось соблазнить лишним куском хлеба или миской бульона, – поморщился он, выключая свет. – Что, если они поступят с нами так же, как мы с ними? Настоящая катастрофа.

Я долго ворочалась, не в силах уснуть, и Грегору пришлось обнять меня:

– Прости, не нужно было об этом рассказывать, тебе не стоит знать. Какой прок от этого знания?

Но я не сомкнула глаз даже после того, как он уснул, без конца повторяя про себя: «Мы получим то, что заслужили».

Услышав ответ, Теодора окинула меня презрительным взглядом и с тех пор стала игнорировать. Такая враждебность меня задела: ей ведь не на что было обижаться. Честно говоря, я все равно не стала бы делиться с ней ничем сокровенным – как, впрочем, и с остальными. С Августиной, весь день подкалывавшей меня: «Что, новую подружку себе завела?» С Лени, так надменно отзывавшейся о каждом блюде, будто я лично их готовила. У меня с этими женщинами не было ничего общего – кроме, разумеется, работы, которая раньше мне и в страшном сне не могла присниться. Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? Дегустаторшей Гитлера.

Как бы то ни было, враждебность «одержимой» расстроила меня. Блуждая по кухне в еще большей рассеянности, чем обычно, я обварила запястье.

Крик был слышен даже в столовой. Увидев, как сморщилась кожа вокруг ожога, Теодора вмиг забыла про обет молчания, схватила меня за руку и открыла кран: «Сунь скорее под холодную воду!» Потом, не обращая внимания на вернувшихся к работе поваров, очистила картофелину и, промокнув руку кухонным полотенцем, приложила к ране: «Вот увидишь, заживет как на собаке». Эта почти материнская забота меня немного утешила.

Прижимая к запястью половинку картофелины, я забилась в угол и оттуда увидела, как Крумель, посмеиваясь, бросает что-то в суп. Заметив мое удивление, он приложил палец к губам:

– Чтобы еда была здоровой, нужно хоть немного мяса, – подмигнул он. – Ты же читала книжку, которую я вам давал? Но наш гений и знать ничего не хочет, приходится тайком подбрасывать ему сало в суп. Ты даже не представляешь, как он злится, когда замечает! Хотя, по правде сказать, почти никогда не замечает. – И добавил, расхохотавшись: – А как решит, что поправился, я и кусочка в него не могу запихнуть.

Подошла Теодора с полной миской муки, и мысли Крумеля потекли в другом направлении.

– Веришь ли, ничего, ни крошки! Манная лапша с творогом? Для пищеварения самое то, но он не хочет. Баварский яблочный пирог, его любимый? Кажется, во время последней конференции я чуть не каждый вечер подавал его к вечернему чаю. Но если он сел на диету, то даже не притронется к нему, клянусь. За две недели может похудеть килограммов на семь.

– Что еще за вечерний чай? – поинтересовалась «одержимая».

– Дружеские посиделки. Шеф пьет только чай или горячий шоколад, совсем двинулся на этом шоколаде. Остальные, насколько мне известно, наливаются шнапсом – он не то чтобы одобряет это, но, скажем так, терпит. Только Хоффман, фотограф, его как-то расстроил, ну так это известный пьянчуга. Но в целом шефу все равно, глаза закрыл – и слушает себе «Тристана и Изольду» да бормочет: «Как придет мой срок, хочу, чтобы это было последним, что я услышу».

Теодора закатила глаза от восторга. Я приподняла картофелину: ожог разрастался. Хотелось показать его Теодоре, в надежде, что она хотя бы гаркнет, прикажет вернуть импровизированный компресс на место и не капризничать. И вдруг я затосковала по маме.

Но «одержимая» уже не обращала на меня никакого внимания и неотрывно смотрела в рот Крумелю. По тому, как повар говорил о Гитлере, любому стало бы ясно, что он любит его, заботится о нем и считает само собой разумеющимся, что для этого нужно заботиться также и о нас, обо мне. Впрочем, я ведь дала клятву умереть за фюрера. И каждый день в моей тарелке, во всех наших десяти тарелках, выстроившихся в две шеренги, Крумель свершал таинство пресуществления, хотя, надо сказать, без обещаний вечной жизни: двести марок в месяц – вот и все, что мы получим.

Их выдали несколько дней назад на выходе из казармы, в запечатанных конвертах, и мы, не сговариваясь, тут же сунули их кто в карман, кто в сумочку: по дороге ни одна не осмелилась заглянуть внутрь. Только дома, запершись в комнате, я наконец в полном ошеломлении пересчитала банкноты: вышло куда больше моей берлинской зарплаты.

Решившись, я выбросила картофелину в мусорный бак.

– Шеф говорит, стоит ему съесть мяса или выпить вина, как он потеет. А я ему говорю: это все оттого, что он слишком возбужден. – Раз заговорив о Гитлере, Крумель уже не мог остановиться. – Он мне: взгляни на лошадей, взгляни на быков – вегетарианцы, но сильные и крепкие. А взгляни на собак: стоит пробежать хоть пару метров, и у них уже язык на плече.

– Это правда, – вмешалась Теодора. – Я раньше об этом не думала, но он прав.

– А, прав или не прав, не мне судить. Тем более он не раз говорил, что не выносит мясников. – Теперь Крумель обращался только к ней; я взяла из хлебной корзины буханку, оторвала корочку и отщипнула немного мякиша. – Как-то за обедом рассказал гостям, что однажды побывал на бойне и потом еще долго не мог отмыть галоши от свежей крови. Думаю, бедняжке Дитрих пришлось отставить тарелку – очень впечатлительная девушка.

«Одержимая» расхохоталась. Я катала мякиш в руках, пытаясь слепить из него то одно, то другое: лепешку, косичку, цветочек. Увидев это, Крумель тут же отругал меня за расточительность.

– Это же для вас, – захлопала я глазами. – Это Крошки, такие же, как вы.

Но он, не обратив внимания на мои слова, отвернулся и стал помешивать бульон, а Теодору послал проверить, как там редиска в духовке.

– На самом деле наше присутствие здесь – тоже безумная расточительность, – продолжила я. – Все это, включая нас, девушек, – пустая трата времени. При такой сложной системе безопасности никто не попытается его отравить, это абсурд.

– Ты, я смотрю, специалист по безопасности? – язвительно спросила «одержимая». – А может, еще и по военной стратегии?

– Прекратите сейчас же, – буркнул Крумель: ни дать ни взять добрый папаша, который успокаивает пререкающихся дочерей.

– А как это делали раньше, до того, как взяли нас? – не унималась я. – Он не боялся, что его отравят?

Тут в кухню заглянул один из охранников: пора было садиться за стол. Фигурки из мякиша остались сохнуть на мраморной столешнице.

На следующий день, пока я, увертываясь от суетящейся «одержимой», слонялась среди дружно работающих поваров, Крумель приготовил нам неожиданный подарок: тайком подбросил мне и Теодоре немного фруктов и сыра, причем сам, своими руками, сложил их в мою сумку – ту самую, кожаную, с которой я ходила на работу в Берлине.

– Это мне? – удивилась я.

– Заслужила, – ответил он.

Я отвезла подарок домой, и Герта, разбирая заботливо уложенные Крумелем свертки, не могла поверить своим глазам. Впервые за долгие годы ей удалось как следует полакомиться за ужином, и это была моя заслуга. Хотя отчасти, наверное, и заслуга Гитлера.

9

Августина пронеслась по узкому проходу так быстро, что подол юбки пенным гребнем волны взметнулся вокруг ее ног. Порывистым движением отбросив длинные волосы Лени, она оперлась на спинку сиденья и выпалила:

– Давай поменяемся? Один раз, только сегодня.

За окном автобуса было уже темно. Лени в замешательстве взглянула на меня, нехотя поднялась и плюхнулась на незанятое место, а Августина уселась рядом со мной.

– Я ведь не ошиблась, у тебя полная сумка еды? – спросила она.

Теперь на нас смотрели все, не только Лени: и Беата, и даже Эльфрида. Хотя нет: «одержимые», все трое, сидели впереди, сразу за водителем.

На группы мы разделились спонтанно: не по принципу внутренней приязни, как это обычно бывает, – просто внутри нашего кружка с той же неумолимой безжалостностью, с какой движутся тектонические плиты, возникли разломы и складки. В каждом взмахе ресниц Лени сквозила такая откровенная беззащитность, что я не могла не взять ее под крыло. Потом Эльфрида зажала меня в туалете, и я почувствовала, что она боится – так же, как и я. Это была попытка контакта. Интимного, да: в этом верзила, наверное, не ошибся. Эльфрида ринулась в драку, как те мальчишки, что лишь после пары хороших ударов понимают, кому могут доверять, но тут вмешался охранник, и теперь у нас с ней были свои счеты, взаимный кредит телесной близости, создававший магнетическое поле.

– Так что, полная, да? Отвечай!

Теодора тоже повернулась, инстинктивно отреагировав на хриплый рев Августины.

Пару недель назад та заявила, что фюрер «думает брюхом» – им, мол, правят инстинкты.

– Да-да, голова у него работает, – подтвердила Гертруда, зажав в зубах пару шпилек и не замечая, что опровергает слова Августины. – А представьте, о скольком ему боятся докладывать! – продолжила она после того, как закрепила косу, туго скрутив ее ракушкой. – Может, он и не видит всего, но разве можно его винить?

Августина плюнула и отошла.

4Традиционный густой суп, заменяющий собой первое и второе блюда. После прихода к власти нацистов стал одним из символов сплочения немецкого народа.
5Сладкие булочки из сухарной крошки.
6«Штюрмер» – бульварный немецкий еженедельник.
7Утренний концерт (нем.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru