bannerbannerbanner
Дегустаторши

Розелла Посторино
Дегустаторши

Впрочем, обед еще не закончился, и я не знала, разрешено ли нам выходить из-за стола. Мочевой пузырь ныл, как в подвале на Буденгассе, где мы с матерью и другими обитателями дома укрывались ночью, когда объявляли тревогу. Только вот здесь в углу не было ведра, а терпеть я больше не могла, поэтому, даже не успев хорошенько подумать, поднялась и попросилась в уборную. Эсэсовцы переглянулись, и один из них, высоченный парень с безумно длинными ногами, повел меня в коридор. За спиной я услышала голос Эльфриды: «Мне тоже нужно».

Кафель в уборной наполовину осыпался, обнажив почерневшие от времени кирпичи. Две раковины, четыре дверцы. Мы с Эльфридой вошли, и эсэсовец занял позицию в коридоре. Я сразу спряталась в кабинку, но не слышала ни щелчка дверного замка, ни звука льющейся воды. Эльфрида то ли растворилась в воздухе, то ли подслушивала, и мне было ужасно стыдно, когда в тишине зажурчала моча. А когда я открыла дверь, она подперла ее носком туфли, схватила меня за плечо, прижала к стене и чуть ли не с нежностью заглянула в глаза. Плитка пахла хлоркой.

– Чего тебе? – шепотом спросила я.

– Мне? Чего ты на меня глазела, пока брали кровь?

Я попыталась высвободиться, но она держала меня крепко.

– Не лезь не в свое дело. Это, кстати, всех нас здесь касается.

– Я просто не выношу вида своей крови.

– А на чужую, значит, пялишься?

Услышав звон металла о дерево, мы вздрогнули, и Эльфрида чуть подалась назад.

– Чем вы там заняты? – раздался голос, и эсэсовец вошел в уборную.

Кафель был холодным и влажным. А может, это моя спина взмокла от пота. Такими здоровенными сапогами только змеиные головы топтать.

– Шушукаетесь? – спросил он.

– У меня голова закружилась, должно быть, из-за анализов, – пробормотала я, коснувшись ярко-красной точки возле локтя, прямо над вздувшейся веной. – Она мне помогла, уже прошло.

Охранник буркнул, что если еще раз застанет нас в такой интимной позе, то преподаст нам хороший урок. «Хотя нет, пожалуй, воспользуюсь случаем», – заявил он и внезапно расхохотался.

Мы вернулись в зал; верзила топал за нами по пятам. Но он ошибался. Между мной и Эльфридой не было никакой интимности – нас сблизил страх. Мы смотрели на остальных и на все, что нас окружало, с бессознательным ужасом новорожденных, только что явившихся в этот мир.

Вечером, в туалете дома Зауэров, я поняла, что моя моча пахнет спаржей, и вспомнила об Эльфриде: наверное, сейчас она тоже сидит в туалете и ощущает тот же запах. Как, впрочем, и Гитлер в своем бункере в Вольфсшанце. В тот вечер моча Гитлера пахла так же, как моя.

4

Я родилась 27 декабря 1917 года, за одиннадцать месяцев до окончания Великой войны – этакий рождественский подарочек, уже после праздника. Мама говорила, что Санта-Клаус забыл обо мне, а потом, разбирая сани, услышал детский плач и понял, что это ору я, спрятанная за несколькими одеялами. Он снова отправился в Берлин, с неохотой: внеплановый рейс в самом начале отпуска – та еще неприятность. «Хорошо, что он вообще тебя заметил, – смеялся папа, – в том году ты стала единственным нашим подарком».

Отец был железнодорожником, а мать – портнихой, поэтому пол гостиной вечно усеивали катушки всевозможных цветов. Когда мама облизывала кончик нитки, чтобы вставить его в игольное ушко, я повторяла все это за ней: тайком отматывала кусок подлиннее, долго перекатывала его языком, прижимая к нёбу. Однажды, когда нитка окончательно размокла, мне вдруг безумно захотелось проглотить ее, чтобы выяснить, убьет ли она меня, попав внутрь. Следующие несколько минут я провела в предчувствии неминуемой гибели, но не умерла и вскоре забыла об этом. Тот случай стал моей первой тайной. По ночам я иногда вспоминала о нем в полной уверенности, что уж теперь-то мое время пришло. Выходит, я рано начала играть со смертью, хотя никому об этом не сказала.

Вечерами отец слушал радио, а мать, подобрав с пола обрывки ниток, устраивалась в постели со свежим номером «Дойче альгемайне цайтунг», чтобы прочесть очередную главу своего любимого романа. Так прошло все мое детство: запотевшие окна, что выходят на Буденгассе, загодя выученная таблица умножения, путь пешком до школы – сперва в слишком широких, потом в слишком узких туфлях, обезглавленные острыми ногтями муравьи; воскресные дни, когда папа с мамой непременно читали с амвона, она – псалом, он – отрывок из Послания к Коринфянам, а я слушала их со скамьи, гордясь обоими и одновременно умирая от скуки; спрятанная во рту монетка в один пфенниг – металл был соленым, щипал язык, и я, полузакрыв глаза от удовольствия, подталкивала ее все ближе и ближе к горлу, но в последний момент, уже почти проглотив, сплюнула. Мое детство – это книги под подушкой, детские песенки, которые мы распевали с отцом, игры в жмурки на площади, рождественский штоллен, поездки в Тиргартен и тот день, когда я, подойдя к колыбельке Франца, сунула его крохотную ручку себе в рот и пребольно укусила. Брат взревел, как делают все младенцы, просыпаясь, и никто не узнал о том, что я сделала.

Это детство было полно секретов и тайных преступлений, но я так старалась скрыть свои, что совсем не замечала чужих. Я не спрашивала себя, где родители достают молоко, стоившее в те годы сотни тысяч марок: вдруг им приходилось грабить магазины и вступать в перестрелку с полицией? Годы спустя мне по-прежнему невдомек, как они отнеслись к унизительному Версальскому миру, прониклись ли, подобно многим, ненавистью к Соединенным Штатам, считали ли клеветой обвинения в разжигании войны. Отец, кстати, тоже принял в ней участие и однажды целую ночь провел в какой-то яме бок о бок с мертвым французом, прикорнув под конец на плече покойника.

Германия оправлялась от ран, мать облизывала кончик нитки, а потом поджимала губы, изображая черепаху, отчего я смеялась; отец после работы слушал радио, покуривая сигареты «Юно»; Франц посапывал в своей колыбели – одна рука под головой, нежные пальчики другой сжаты в кулачок.

А я, запершись в комнате, вела счет своим тайным преступлениям. И ни в одном не раскаивалась.

5

– Ничего не понимаю, – ныла Лени. После обеда мы снова уселись за стол, теперь уже убранный, с книгами и выпрошенными у охранников карандашами. – Слишком много заумных слов.

– Например?

– Алима… Нет, амила… Сейчас, погоди… – Лени сверилась с текстом: – Да, амилаза! Или вот еще: пепси… Гм, нет… А, пеп-сино-ген!

Через неделю после того, первого дня к нам в столовую зашел шеф-повар, раздав книги о здоровом питании: наша задача считалась крайне серьезной, а значит, выполнять ее требовалось на отлично. Повар отрекомендовался Отто Гюнтером, но мы знали, что все вокруг, даже эсэсовцы, зовут его Крумелем, «Крошкой», наверное, оттого, что он был низеньким и худющим, кожа да кости. Когда нас привозили в казарму, он со своей командой уже заканчивал готовить завтрак, к которому мы приступали немедленно, а Гитлер – после десяти, получив сводку с фронта. Около одиннадцати нам подавали приготовленный им же обед, а затем, выждав положенный час, развозили по домам, чтобы снова собрать в пять за ужином.

Пролистав пару страниц выданной Крумелем книги, одна из женщин с широкими, почти квадратными плечами и неожиданно тонкими лодыжками, торчавшими из-под черной юбки, громко фыркнула и скривилась. Звали ее Августиной. Лени, напротив, побледнела, словно ей предстоял экзамен и она была уверена, что в жизни его не сдаст.

Мне же все это представлялось чем-то вроде забавы: не видя особой пользы в заучивании фаз пищеварительного процесса и не стремясь выделиться, я просто убивала время за разбором схем и таблиц. Учиться я всегда любила и сейчас тешила себя мыслью, что не растеряла своих способностей.

– Мне этого никогда не одолеть! – в отчаянии восклицала Лени. – Как думаешь, нас будут проверять?

– Брось. Что, охранники вызовут тебя к доске и поставят оценку? – усмехнулась я.

Но Лени не унималась:

– Может, доктор спросит, когда кровь будет брать! Запрет, привяжет к стулу и давай спрашивать!

– Да уж, весело будет.

– Почему?

– Ну, мне будет весело узнавать, как работают кишки Гитлера, – ни с того ни с сего расхохотавшись, объявила я. – Если верно рассчитаем, сможем выяснить, в какой момент ему приспичит.

– Фу, гадость какая!

Ну, что естественно, то не безобразно, все мы люди, даже Адольф Гитлер. А значит, и пищу он переваривает, как все мы.

– Слышь, училка, ты с лекцией закончила? Я так, чтобы знать. А то, говорят, после доклада аплодисменты положены, мы бы похлопали.

Это снова была Августина, широкоплечая женщина в черном. Сегодня охранники не требовали тишины: превратить столовую в класс велел сам шеф-повар, а его распоряжения выполнялись.

– Прости, – разом понурилась я, – не хотела тебе мешать.

– Да мы и так знаем, что ты городская, типа ученая.

– Ученая, и что с того? – вмешалась Улла. – Все равно сидит теперь здесь, с нами, и ест ровно то же, что и мы: изысканные блюда, от души приправленные ядом.

И она издала смешок, встреченный молчанием.

Осиная талия и пышная грудь: лакомый кусочек, как называли Уллу эсэсовцы. Она вырезала из журналов фотографии актрис, вклеивала их в тетрадь и время от времени перелистывала страницы, нежно поглаживая каждую: фарфоровые щечки Анни Ондры, той, что вышла замуж за Макса Шмелинга, боксера; мягкие, сочные губы Илзе Вернер, насвистывавшие по радио припев «Sing ein Lied wenn Du mal traurig bist»: «Спой эту песню, чтобы спастись от тоски и одиночества», – будто бы говорили они немецким солдатам. Но больше всего Улла любила фото Сары Леандер из фильма «Хабанера»: брови вразлет и завитые прядки на висках.

– А мне нравится, что ты ездишь в наши казармы с таким шиком, – сказала она; я в тот день надела сшитое мамой бордовое платье под горло, с рукавами-фонариками. – Если помрешь, то при полном параде, даже переодевать не придется.

 

– Да что вы опять об этих ужасах? – возмутилась Лени.

Герта была права: всех девушек, не только Эльфриду, неделю назад чуть не испепелившую взглядом шахматное платье, смущали мои наряды. Впрочем, сама Эльфрида в тот момент не вмешивалась: она читала, прижавшись спиной к стене и сдвинув карандаш в уголок рта, будто сигарету. Даже удобно сидя на стуле, она казалась напряженной и готовой вот-вот вскочить.

– Нравится платье?

Улла заколебалась, потом ответила:

– Чересчур закрытое, зато почти по парижской моде. Все лучше, чем дирндли, в которые нас обряжает фрау Геббельс. И который носит вот эта, – добавила она шепотом, скосив глаза на мою соседку, ту, что осмелилась в первый день встать после обеда; к счастью, Гертруда ее не услышала.

– Боже, что за ерунда. – Августина громко хлопнула ладонями по столу, словно желая оттолкнуться посильнее, но поняла, что такой уход от разговора будет выглядеть слишком уж вызывающе, и попросту пересела поближе к Эльфриде; та по-прежнему не сводила глаз с книги.

– И все-таки, нравится или нет? – повторила я.

Улла нехотя кивнула.

– Тогда я тебе его дарю.

Еле слышный звук заставил меня поднять голову: Эльфрида закрыла книгу и скрестила руки на груди, так и не вынув карандаш изо рта.

– И как же ты ей отдашь платье? Разденешься у всех на виду, как святой Франциск? – ухмыльнулась Августина, считая, что Эльфрида ее поддержит, но та снова промолчала.

Я повернулась к Улле:

– Если хочешь, принесу его завтра. Как раз успею постирать.

По столовой пронесся ропот. Эльфрида наконец оторвалась от стены, с грохотом швырнула книгу на стол и села напротив, буравя меня взглядом; ее пальцы барабанили по обложке. Августина, уверенная, что не пройдет и минуты, как в мою сторону полетят копья, пристроилась рядом. Но Эльфрида молчала и даже перестала барабанить.

– Явилась, значит, из самого Берлина, чтобы нас облагодетельствовать, – решила поднажать Августина. – Урок нам, видите ли, преподать, биологии и христианской добродетели. Показать, что мы рядом с ней никто.

– Хочу, – подала голос Улла.

– Значит, будет твое, – не моргнув глазом ответила я.

– Какого черта… – начала Августина, прищелкнув языком: я уже поняла, что так она выражает несогласие.

– В строй! – приказал вошедший охранник. – Ваше время истекло.

Девушки повскакивали с мест. Как ни впечатлил их монолог Августины, желание выбраться из столовой оказалось сильнее: в конце концов, сегодня они снова вернутся домой целыми и невредимыми.

Пока мы строились, Улла тихонько коснулась моего локтя.

– Спасибо, – шепнула она и проскочила вперед; Эльфрида оказалась сзади.

– Тут тебе не женская гимназия, берлиночка. Это казарма.

– Сама же сказала: «Не лезь не в свое дело», – огрызнулась я, удивившись собственной реакции, и почувствовала, как она прожигает мне взглядом затылок. Надеюсь, мой тон был оправдывающимся, а не задиристым: ссориться с Эльфридой мне не хотелось, хоть я пока и не понимала почему.

– В любом случае малышка права, – сказала она. – В этих книгах нет ничего веселого, если, конечно, тебе не нравится искать у себя симптомы разных отравлений. Или когда ты готова к смерти, еда кажется вкуснее?

Я пошла дальше, так и не ответив.

Тем же вечером я выстирала для Уллы бордовое платье. Я собиралась отдать его вовсе не из щедрости и не в надежде завоевать ее расположение: мне так же невыносимо было видеть его на ней, как и сознавать, что мою счастливую столичную жизнь сперва перенесли в захолустный Гросс-Парч, а потом и вовсе развеяли по ветру. То был знак смирения.

Тремя днями позже я вручила ей платье – высушенное, выглаженное и аккуратно завернутое в газету. Но ни разу не видела, чтобы она надевала его в столовую.

Герта сняла с меня мерку и подшила кое-что из своих вещей, чтобы я могла их носить: заузила в бедрах и, по моей настоятельной просьбе, слегка укоротила. «Такая уж сейчас мода», – объясняла я. Это в Берлине такая мода, ворчала она, не вынимая булавок изо рта, – совсем как мама. И катушки по полу своего деревенского дома она тоже разбрасывала.

Шахматное платье вместе со всей конторской одеждой я убрала в платяной шкаф, раньше принадлежавший Грегору, только туфли оставила. «Куда это ты собралась на таких каблучищах?» – разорялась Герта. Но только в них я слышала собственные шаги, пусть и неверные. Сколько раз, когда утро было особенно хмурым, я хваталась за шпильки почти с яростью: почему, по какой причине меня включили в число пробовальщиц? У меня ведь нет с ними ничего общего, за что мне это?

Потом я видела в зеркале темные круги под глазами, и ярость сменялась отчаянием. Я упрятала шахматное платье в темноту шкафа, закрыла за ним дверь. Эти темные круги были предупреждением, но я не смогла понять его, угадать свою судьбу или хотя бы сойти с проторенной дороги. Теперь депрессия, которой я всегда так боялась, наконец настигла меня, и мне стало ясно, что девушки, певшей в школьном хоре, целыми днями катавшейся с подругами на роликах и дававшей им списывать домашние задания по геометрии, больше нет, как нет и секретарши, влюбленной в собственного шефа. Осталась только женщина, в одночасье состаренная войной: видно, так уж было написано ей на роду.

Мартовской ночью 1943 года, которая и определила мою судьбу, привычно завыла сирена – сперва тихо, едва слышно, будто брала разгон, потом по нарастающей: этого времени маме как раз хватало, чтобы подняться с постели. «Роза, вставай, – позвала она. – Опять бомбят».

С тех пор как умер отец, я спала на его месте, чтобы всегда быть рядом: две взрослые женщины, каждая из которых познала теплую повседневность супружеской постели и утратила ее. Два тела, которые под одеялом даже пахли почти одинаково, – может, это и выглядело не вполне пристойным, но мне хотелось быть с ней, когда она просыпалась среди ночи, даже если сирена молчала. А может, я просто боялась спать одна и поэтому после ухода Грегора переехала из нашей съемной квартирки на Альтемессевег в родительский дом. Так и не привыкнув быть женой, я вынужденно вернулась к роли дочери.

«Пойдем уже», – торопила мама, увидев, что я ищу платье. Сама она надела пальто прямо на ночную рубашку, а ноги сунула в тапочки.

Вой разбудившей нас сирены ничем не отличался от всех прочих: протяжный стон на одной ноте, который, казалось, мог длиться вечно, но на одиннадцатой секунде понижался на полтона, а затем стихал, чтобы тут же начаться опять.

До той ночи воздушные тревоги были ложными, однако мы каждый раз сбегали вниз по лестнице с фонариками в руках, даже не задумываясь о затемнении: в темноте немудрено споткнуться или толкнуть соседей, тоже спешащих в подвал, нагруженных одеялами, детьми и бутылками с водой. Или налегке, но до смерти напуганных. И каждый раз мы садились прямо на пол, в одном и том же месте, под голой лампочкой, свисающей с потолка. Пол был холодным, толпа напирала, от сырости ломило спину.

Мы, жители дома 78 по Буденгассе, толкались, плакали, молились, просили помощи, мочились в ведро прямо на глазах у окружающих или старались сдерживаться, не обращая внимания на позывы мочевого пузыря. Помню, один из мальчишек достал яблоко, но, как только откусил, другой отобрал его и, пока не получил пощечину, сгрыз куда больше, чем досталось первому. Мы все были голодны, но сидели молча или спали, а на рассвете, усталые и помятые, выбирались наружу.

Вскоре сполохи зари принимались золотить стены величественного здания на окраине Берлина, и те начинали сверкать. Но мы, прятавшиеся в подвале этого здания, даже не замечали рассвета, и уж точно не верили, что новый день будет лучше предыдущего.

В ту ночь, ведя мать под руку вниз по лестнице, я пыталась понять, в какой тональности воет сирена. В школьном хоре учительница всегда хвалила мой слух и тембр голоса, но всерьез музыкой я так и не занялась и нот не знала. Тем не менее, устроившись рядом с фрау Райнах в платочке кофейного цвета, глядя на черные туфли фрау Прайс, совсем стершиеся на мысах, на волосы, торчащие из ушей герра Холлера и два только что вылезших, совсем еще крошечных передних зуба Антона, сына Шмидтов, улавливая в сиплом дыхании матери, прижимавшейся ко мне и шептавшей: «Как холодно, укрой меня», тот самый, неприличный, но до боли знакомый запах, я больше всего хотела узнать, что за ноту тянет сирена.

Гул самолетов прогнал и эту мысль, и все остальные. Мама вцепилась мне в руку, содрав ногтями кожу. Паулина, всего трех лет от роду, вскочила с места. Ее мать, Анна Лангганс, попыталась было прижать дочь к себе, но та с упорством, достойным ее девяноста сантиметров роста, продолжала вырываться. Запрокинув голову, она вертелась из стороны в сторону и старалась понять, откуда идет этот звук, так что ее подбородок чертил воздух параллельно траектории самолетов.

Потом стены вздрогнули, и Паулина рухнула на заходивший ходуном пол. Резкий свист перекрыл все звуки вокруг, даже наши крики и ее плач. Единственная лампочка погасла. В подвале громыхнуло так, что стены будто изогнулись. Ударная волна отбросила нас на другой конец помещения. Человеческие тела сталкивались, перекручивались, скользили по полу, а стены надсадно отхаркивали штукатурку.

Бомбежка закончилась. Сквозь истерзанные барабанные перепонки до меня глухо доносились рыдания и вопли. Кто-то подергал дверь: оказалось, ее заклинило. Женщины завизжали, но мужчины, сразу несколько человек, бросились на помощь и совместными усилиями все-таки открыли ее.

Мы ослепли, оглохли, а белесая известковая пыль настолько исказила наши черты, что и родная мать не узнала бы. Но каждый из нас, забыв все другие слова, упрямо искал именно их, своих матерей и отцов. Сначала я видела только клубы дыма. Потом среди них появилась Паулина: по ее виску стекал алый ручеек. Я зубами надорвала подол юбки, промокнула кровь, перевязала лоскутом ткани голову и снова бросилась искать мать – ее, свою, чью угодно, но никого не узнавала.

Солнце взошло, когда всех уже вытащили наружу. Наш дом не рухнул, хотя в крыше зияла огромная дыра, а вот здание напротив превратилось в груду камней. На улице в ряд выкладывали раненых и погибших. Привалившись к стене, люди пытались продышаться, но легкие горели от пыли, а ноздри забила известь. Фрау Райнах потеряла свой платок, и ее волосы казались дымящимися вулканами, торчащими на голове, словно бубоны. Герр Холлер хромал. Висок Паулины наконец перестал кровоточить. Я осталась цела, ни единой царапины. А мама погибла.

6

– Я вот лично за фюрера готова и жизнь отдать, – заявила Гертруда, сощурившись для пущего эффекта.

Ее сестра Сабина кивнула: неуловимая линия подбородка никак не давала мне определить, кто из них старше. Тарелки уже убрали, но до отъезда оставалось еще полчаса. В раме окна, на фоне свинцового неба, застыл силуэт еще одной пробовальщицы, Теодоры.

– И я бы тоже жизнь за него отдала, – поддакнула Сабина. – Он для меня ну как старший брат. Как тот, которого мы потеряли, Герти.

– Я бы предпочла видеть его своим мужем, – усмехнулась Теодора.

Сабина нахмурилась, будто Теодора проявила неуважение к фюреру. Подоконник дрогнул: на него облокотилась Августина.

– Вот и уйми тогда своего Великого Утешителя, – буркнула она. – Это ведь он посылает на убой ваших братьев, отцов и мужей. А как те сгинут, всегда можно представить его на месте брата, верно? Или помечтать, как выйдешь за него. Смешные вы, девки!

И Августина провела кончиками пальцев по уголкам рта, стирая белесую пену.

– Молись, чтобы тебя никто не услышал! – вскинулась Гертруда. – Или хочешь, чтобы я позвала эсэсовцев?

– Фюрер, конечно, не стал бы затевать войну, если бы только мог, – прошептала Теодора. – Но разве он мог?

– О нет, вы даже не смешные. Вы одержимые.

Прозвище «одержимые» намертво прилипло к Гертруде и ее немногочисленному окружению. Августина вложила в него весь свой гнев: ее муж погиб на фронте, потому-то она и носит только черное, сказала мне Лени.

Все эти женщины выросли в одной деревне, были сверстницами, вместе учились или, по крайней мере, хорошо знали друг друга. Все, кроме Эльфриды: она никогда не жила в Гросс-Парче или его окрестностях, и Лени сказала, что до первого снятия пробы ни разу ее не видела. Выходит, Эльфрида тоже была им чужой, но с ней никто не связывался. Даже Августина не смела ее тронуть; что до меня, ее злило не столько мое столичное происхождение, сколько очевидная привычка подстраиваться к обстоятельствам – это делало меня уязвимой. Ни мне, ни остальным даже в голову не пришло спросить Эльфриду, откуда та приехала; сама она об этом не упоминала, а ее нарочитая отстраненность внушала большинству из нас неподдельный страх.

Я задавалась вопросом, не сбежала ли Эльфрида, подобно мне, в деревенскую глушь, ища спокойствия, лишь для того, чтобы сразу же попасть под облаву, как и я? По каким признакам нас отбирали? Впервые сев в автобус, я думала, что окажусь в компании отъявленных нацисток, марширующих по плацу с песнями и знаменами, но вскоре поняла, что, за исключением «одержимых», никто особенно не верил в дело партии. Может, взяли самых бедных, самых обездоленных, многодетных, которым нужно было кормить семьи? Все женщины часто говорили о детях, кроме самых младших, Лени и Уллы, да еще Эльфриды: у этих, как и у меня, детей не было. Вот только колец они тоже не носили, а я была замужем уже четыре года.

 

Едва я вошла в дом, Герта попросила меня помочь с бельем – даже не поздоровалась. Ей явно не терпелось собрать свои застиранные простыни, словно она ждала этого не один час и теперь, когда я наконец явилась, не могла больше ждать ни минуты. «И корзину захвати-ка». Обычно она расспрашивала меня о работе, усаживала за стол, давая немного отдышаться, или заваривала чаю, и эта грубость меня смутила.

С трудом втащив корзину на кухню, я поставила ее на стол. «Давай, не ленись», – подгоняла Герта.

Стараясь в этой суете не опрокинуть корзину, я принялась потихоньку вытягивать широкое полотнище. Но стоило мне дернуть посильнее, чтобы высвободить край, как из-под него выпорхнул небольшой белый прямоугольник. Сперва я решила, что это платок: сейчас он упадет на пол, перепачкается, и свекровь рассердится еще больше. Но когда он коснулся досок, я поняла, что это вовсе не платок, а конверт с письмом, и испуганно взглянула на Герту.

– Вот молодец! Сама я ни за что бы не нашла, – захихикала она. Я тоже рассмеялась, то ли от удивления, то ли от радости. – Ну что смотришь, не открываешь? – Затем, склонившись ко мне, она зашептала: – Если хочешь, ты его в комнате прочитай, да только потом сразу возвращайся, расскажешь, как там мой сыночек.

Моя дорогая Роза,

наконец-то я могу тебе ответить. Мы много где побывали, спали в грузовиках, а шинелей порой не снимали целыми неделями. И чем дольше мне приходится колесить по дорогам и селениям этого края, тем чаще я обнаруживаю, что вокруг одна нищета. Люди истощены, дома повсюду больше похожи на лачуги – вот как, значит, выглядит большевистский рай, рай для рабочего человека… Похоже, мы здесь надолго застряли – на обороте найдешь мой новый адрес, можешь смело писать на него. Спасибо за целый ворох писем: прости, если буду отвечать не так часто, но к концу дня уже совсем не до того. Вчера все утро выгребал снег из траншеи, ночью отправили на четыре часа в караул (пришлось надеть под мундир целых два свитера), а с утра в траншее опять полно снега.

Спал я недавно, рухнув на мешок соломы, и видел сон, как мы с тобой лежим в постели в нашей старой квартирке на Альтемессевег – вернее, я знал, что это наша квартира, хотя комната выглядела совсем иначе и, что особенно странно, на ковре спала собака, вроде овчарки. Я был не против собаки у нас в доме, если она твоя, но в тот момент думал только о том, что надо быть осторожным и не разбудить ее, ведь собаки – существа опасные. Мне хотелось лечь с тобой рядом, и я подошел – медленно, тихо, чтобы не потревожить зверюгу, но она все равно проснулась и зарычала. Ты ничего не слышала, ты спала, а я кричал, звал тебя, боялся, что собака тебя укусит. В какой-то момент она зарычала особенно громко, вскочила… и тут я проснулся. Потом еще долго ходил смурной – наверное, просто переживал, как ты доберешься. Но теперь, раз уж ты в Гросс-Парче, мне будет спокойнее: родители, конечно, о тебе позаботятся.

Знать, что после всего случившегося ты совсем одна там, в Берлине, – как же это было мучительно! Не было дня, чтобы я не вспоминал, как мы ссорились три года назад, когда я решил пойти добровольцем: доказывал тебе, что нельзя быть такой эгоистичной трусихой, что оборона страны – вопрос и нашей с тобой жизни или смерти. Я ведь помнил, каково было после прошлой войны: ты-то, конечно, помладше, а вот я помнил, как мы тогда страдали. Наш народ, наивный, неискушенный, тогда здорово унизили. Но теперь пришло время твердости, и я должен был внести свою лепту, даже если это означало разлуку с тобой. Но прошло время, и сегодня я не знаю, что и думать.

Следующие абзацы были вымараны почти полностью, и мрачный вид этих черных прямоугольников, закрывающих слова и целые фразы до полной нечитаемости, встревожил меня. Я попыталась что-нибудь разобрать, но тщетно. «Сегодня я не знаю, что и думать», – писал Грегор. Обычно он избегал компрометирующих тем: опасался военной цензуры. Его письма были короткими, и порой даже казалось, что он ко мне охладел. Однако после того сна муж, похоже, так и не смог обрести привычную сдержанность: перо в нескольких местах насквозь прорвало бумагу.

Грегор вечно смеялся надо мной: мол, я слишком уж доверяю снам, будто в них есть пророческая сила. Сам он всегда утверждал, что снов не видит, и мне было больно знать, что он изменился, впал в такую меланхолию. На мгновение мне показалось, что с фронта вернется совсем другой человек. Сможем ли мы поладить? Сколько ни запирайся в комнате, видевшей его детские сны, сейчас от них не осталось и тени воспоминаний; сколько ни окружай себя его вещами, для настоящей близости этого мало. Ночами в нашей съемной квартире все было иначе: даже засыпая на другом боку, он протягивал руку, брал меня за запястье, и мне, любившей почитать в постели, приходилось перелистывать страницы одной рукой, чтобы не заставлять его разжимать пальцы. Во сне он частенько стискивал мою руку, как капкан, потом снова ослаблял хватку. Чьего запястья он касается сейчас?

Однажды ночью, почувствовав, что кисть совсем затекла, я решила сменить позу – медленно, стараясь не разбудить Грегора, высвободила руку и увидела, что его пальцы, лишившись опоры, хватают пустоту. И тотчас же в груди поднялась такая волна нежности, что у меня перехватило дыхание.

Так странно было узнать от родителей, что ты приехала к ним без меня. Обычно я не сентиментален, но сейчас аж слезы подступают, как представлю, что ты ходишь по этим комнатам, касаешься нашей старой мебели, варишь с мамой варенье (спасибо, кстати, что прислали баночку, поцелуй маму от меня и передавай привет папе).

Мне пора, завтра подъем в пять. Русский орган «катюша» играет всю ночь, но мы уже привыкли. Выживание, Роза, превращается здесь в игру случая. Но ты не бойся: заслышав свист пули, я сразу могу понять, близко она пролетит или далеко. И потом, есть одна примета, о которой я слышал в России: пока женщина верна, солдату не быть убиту. Остается только надеяться на тебя!

Чтобы ты не сердилась за долгое молчание, я в этот раз написал побольше: тебе не на что жаловаться. Расскажи, как ты проводишь день: совсем не могу представить себе девчонку вроде тебя в деревне. Уверен, ты быстро к этому привыкнешь: увидишь, тебе даже понравится. И еще расскажи, пожалуйста, об этой новой работе: ты писала, что все объяснишь при встрече, что письму такие вещи лучше не доверять. Стоит ли мне волноваться?

И напоследок – сюрприз: на Рождество мне дают увольнительную, я приеду и останусь дней на десять. Отпразднуем все вместе, впервые в моих родных местах! Жду не дождусь, когда смогу тебя поцеловать.

Я вскочила с постели, листок дрожал у меня в руках. Нет, я не ошиблась, он действительно это написал. Грегор приедет в Гросс-Парч!

Каждый день разглядываю твою фотографию. Я ношу ее в кармане, она слегка помялась, и у тебя на щеке залегла складка, совсем как морщинка. Когда приеду, дашь мне другую, ладно? На этой ты выглядишь теперь сильно старше. Но знаешь, что я тебе скажу? Даже в старости ты будешь красавицей.

Грегор

– Герта! Вот, читай! – размахивая письмом, я выбежала из комнаты и показала его свекрови. Конечно, только ту часть, где Грегор говорил про увольнительную, – остальное касалось лишь двоих, меня и моего мужа.

– Неужто и правда приедет на Рождество? – Герта недоверчиво покачала головой и посмотрела в окошко, не идет ли Йозеф: ей не терпелось поделиться с ним добрыми вестями.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru