bannerbannerbanner
Чародей

Робертсон Дэвис
Чародей

16

Я очень многому научился от Брокки. Похоже, его ум оформился гораздо раньше моего. Брокки быстро соображал; я не был тупицей по сравнению с ним, но он видел уголки мира, еще неведомые мне. Например, комиксы.

Я был склонен презирать веселые картинки, как их тогда называли; а вот Брокки их обожал и не пропускал ни единого: «Матт и Джефф», «Мэгги и Джиггс», «Барни Гугл», «Энди Гамп». Он наслаждался фальстафовским бахвальством майора Хупля и иногда вещал голосом майора, как он себе его представлял.

– Если ты слишком утончен, чтобы наслаждаться комиксами, ты слишком утончен, чтобы жить, – говорил он. – Комиксы показывают, что думают люди, которые никогда не читают книг, не слушают проповедей и не ходят голосовать. Значит ли это, что комиксы бесполезны? Ни в коем случае. Веселые картинки показывают мечты и мнения l’homme moyen sensuel[23], а если ты хочешь, например, стать политиком, то начинать надо именно с них. Научившись понимать комиксы, закладываешь прочную основу для понимания человечества.

Однажды Брокки взял меня с собой в редакцию газеты, принадлежащей его отцу, и там после краткого разговора с младшим редактором показал мне рельефные картонные формы, розовые, размером с газетную страницу: на них был выдавлен завтрашний комикс. Эти страницы вставляли в машину для изготовления стереотипов, которая отливала на их основе металлические матрицы.

– Вот они, видишь. На каждой – целая неделя смеха и суровой уличной мудрости. Их недаром называют стереотипами: они воплощают в себе то, во что верят или что считают самоочевидным большинство людей. Читатель распознает чужую глупость или непредусмотрительность и гордится, что он гораздо умнее. Когда Матт надевает Джеффу плевательницу на голову, миллионы простых душ испытывают дрожь восторга. Когда Мэгги бьет Джиггса скалкой и у него над головой появляется пузырь с надписью «Ка-БУМ!», у миллиона притерпевшихся друг к другу несчастливых мужей и жен происходит мгновенная разрядка напряжения. И потом, понимаешь, это в самом деле смешно. Не забывай. То, что под пером Софокла могло бы превратиться в трагедию, становится комедией в четырех-пяти кадрах ежедневного комикса. Пока живут смешные картинки, Аристофан не умер до конца.

Интересно, что думает Брокки сегодня – если, конечно, до сих пор читает эти сокровищницы мудрости и убеждений простого народа, какими они стали под воздействием мрачного духа эпохи и под орлиными взорами бдительных читателей, выискивающих преступления против политкорректности?

Возможно, житейская мудрость Брокки сразила бы меня наповал, не будь я почти ежедневным свидетелем того, что казалось мне значительным изъяном в его характере. Брокки сходил с ума по девушке.

В то лето в Солтертоне мы перевидали много девушек. Мы катались по заливу на прогулочных лодках, а иногда на чем-нибудь более впечатляющем, всегда с девушками на борту. Мы ходили на неформальные, импровизированные вечеринки в домах девушек, чьи родители привечали молодых людей или, по крайней мере, удачно притворялись. Иногда мы без особой цели носились по дорогам в машинах, так набитых пассажирами, что девушкам не оставалось никакого, совершенно никакого выхода, кроме как разместиться на коленях у молодых людей. Иногда в темноте эти девушки обнаруживали, что их целуют, и реагировали с той степенью выдержки, на которую были способны. Ибо то были дни абсолютной невинности, с нашей теперешней точки зрения: сексуальные авансы и игры обуздывались страхом «зайти слишком далеко». Если пара «заходила слишком далеко», это означало позор для девушки и тяжелую, но неизбежную ответственность для юноши – в общем, все, что приносит с собой незаконный ребенок. Впрочем, боже упаси, совершенно законный, ибо в таких случаях немедленно заключался брак. То были браки вдогонку, – по словам остряков, с младенцев, родившихся от такого союза, приходилось стряхивать рис, которым на свадьбе осыпали новобрачных. И, несмотря на строгие правила относительно того, что разрешалось и что запрещалось, дети из хороших семейств Солтертона редко играли в любимую игру Эдду «пальчик-в-дырку» – вся компания, как тогда было принято писать в светской хронике, увлекательно проводила время.

Иногда случались серьезные романы, и я наблюдал, как зародился и развивался один такой роман – между Брокки, которому только исполнилось девятнадцать, и Джулией Опиц, тогда семнадцатилетней. Джулия показалась мне приятной девушкой, миленькой, с аккуратной фигуркой, хорошо смотревшейся в купальном костюме; она тихо смеялась и умела исторгать поток светской болтовни со вкраплением всевозможных штампов и модных словечек. Поскольку Брокки был ею так околдован, я всмотрелся в нее сам и заключил, что это девушка с инстинктом самосохранения, которая лет через пять превратится в молодую женщину с головой на плечах, владеющую собой. Брокки был без ума от нее, но я видел, что она сохраняет хладнокровие, хотя ей льстило внимание Брокки, беседы с ним и ошарашенное обожание, которое порой светилось у него в глазах.

Конечно, такое случается. В компании наших ровесников, с которыми мы почти ежедневно виделись в Солтертоне – в яхт-клубе или где-нибудь еще, – развивались три или четыре таких романа, но мне кажется, что даже участники самого серьезного из них осознавали где-то в глубине души: эта любовь не навсегда и ею надо наслаждаться, пока она не упорхнула. То был не цинизм, но качество, которое трудно определить, – к нему больше всего подходит устаревшее выражение «житейская сметка». Житейская сметка Брокки явно была в упадке.

Оглядываясь на те дни, я склонен винить мать Брокки, хотя она, так же как и ее сын, действовала под влиянием сил, которых не понимала и не контролировала. Родри, слишком многословно оправдываясь, упаковал дорожные сундуки и уехал в Уэльс, в свой тамошний загородный дом, на десять недель. Мальвина уверяла его, что понимает необходимость этой поездки, – даже настаивала, чтобы он поехал, – но в глубине души сердилась на мужа и чувствовала, что он ее предал. Поэтому, когда ее обожаемый сын начал приводить в гости девушку, в которую явно был влюблен, разъяренный материнский инстинкт объявил войну этой девице; Мальвина и ее верный лейтенант Минни сражались не на жизнь, а на смерть.

Разумеется, не открыто. Но если Брокки уходил на вечер, его бомбардировали вздохами разных калибров; если Джулия приходила в «Сент-Хелен», ее встречали натянутыми улыбками и холодными взглядами; если Брокки поздно возвращался домой, матери становилось «худо», а если Брокки спрашивал, можно ли привести Джулию на ужин перед походом в кино, следовала небольшая пауза и лишь потом согласие. Мальвина не говорила и не делала ничего явно, но отчетливо давала понять, что Джулия для нее – тяжкое бремя, но она мать и, конечно, будет нести это бремя, если сын настаивает.

Тетя Минни не владела подобным искусством. Она попросту спрашивала Джулию, умеет ли та пришивать пуговицы, или думала вслух – не мерзнет ли Джулия в своих чересчур легких летних платьицах. И еще Минни умела сверлить взглядом. Она при этом улыбалась, но глаза ее были как буравчики. А иногда, если Джулия употребляла в разговоре жаргонные словечки или вела себя с неподобающим оживлением (в понятиях тети Минни), та едва заметно отворачивалась и восклицала себе под нос: «О боже!»

Брокки все это замечал. Точнее, чтобы такого не замечать, нужна носорожья шкура, а он был тонкокож, как подобает влюбленному. Все это толкнуло его искать в Джулии то, чего он не находил в сокрушительной женственности матери, а его неприязнь к Минни, которая умудрилась устроить себе приступ прямо за столом в присутствии Джулии, стала положительно ядовитой.

Теперь я понимаю, до чего это древняя драма, но тогда она оказалась для меня в новинку, и мне было неловко – мне казалось, что мой друг ведет себя как осел.

Моим прибежищем был Чарли. Я выбивался из сил, наставляя его в отвратительных для него науках. Осенью мои усилия увенчались наградой – Чарли кое-как сдал все нужное. И еще случилось чудо – из Колборна пришло письмо, извещение, что Чарли вышел лучшим по истории во всей школе. Теперь ему было чем помахать перед носом приемной комиссии.

В середине августа мне пришлось вернуться в Караул Сиу. Мои родители проявили просто ангельское терпение, и я знал, что они хотят побыть со мной хоть немного, прежде чем я уеду в Торонто учиться в университете. На прощание Чарли подарил мне свой экземпляр «Religio Medici»[24] сэра Томаса Брауна.

– Обязательно прочитай ее, – сказал он. – И обязательно перечитывай. Это прямо по твоей линии, и ты станешь таким врачом, каким был старик Браун. Чего я хотел бы для тебя… Я буду молиться, чтобы это было послано тебе как знак Божьего благословения – чтобы ты, как Браун, мог «назвать себя почетным именем христианина». Пожалуйста, постарайся.

В волнующий час разлуки – что я мог на это ответить?

– Чарли, я постараюсь. Честно.

Тогда я говорил искренне. В юности мы часто говорим искренне, но с годами наша позиция очень сильно меняется.

Итак, я уехал. Я вернулся в Караул Сиу и на протяжении последующих шести лет видел Брокки нечасто, а Чарли вообще не видел, ибо пылкую юность формует и охлаждает пресс обстоятельств.

II

Я собирался сделать всего лишь несколько кратких записей, отделяя то, что можно рассказать Эсме, от всего, что я знаю о Чарли и о происшествии в храме Святого Айдана, но, похоже, заметки плавно перешли в полноценные мемуары. Продолжать ли? Да, я буду продолжать – хотя бы некоторое время, ведь Эсме обещает возобновить атаку, как только разберется с какой-то другой работой, более срочной.

 

Почему я говорю «атаку»? Эсме не нападает на меня. Она весьма деликатна – насколько это возможно для журналиста. Вероятно, я чувствую в глубине души, что она нападает на кого-то. На Чарли, разумеется, но с какой стати мне защищать Чарли? Из верности другу, с которым я когда-то был близок, но потом жизнь развела нас?

Я часто имею дело с пациентами, почти болезненно скрытными: они обороняют то, что не нуждается в обороне, держат в секрете что-нибудь совершенно неважное и будто наслаждаются, отвечая «нет». Может, я тоже таким становлюсь? Что такое есть в Эсме, из-за чего я моментально принимаю защитную стойку? Ее несомненная привлекательность? Тот факт, что теперь она замужем за моим крестным сыном, Коннором Гилмартином, и, как это ни глупо, мне кажется, что она вторглась в семью Гилмартин, в которой я занимаю одно отчетливое место и другое – призрачное? Может, у меня начинается запор, как у моих пациентов, страдающих излишним педантизмом? Кажется, да. Следует ли мне воспользоваться советом, который я сам даю в таких случаях, и не прибегать к слабительным, а вместо этого заглянуть к себе в душу в поисках причины, по которой организм не желает расставаться с отработанным материалом? Именно это я советую пациентам. Врачу, исцелися сам.

Я пишу в медицинском журнале – красивой книге в кожаном переплете. Я купил ее давно, когда только занялся частной практикой и собирался заполнить журнал записями о своей работе. Глупец! Я скоро узнал, что современный врач должен держать картотеку (тогда) и компьютер (сейчас), если справляется сам, или секретаршу, которая разбирается в современных технологиях. Моя секретарша и по совместительству медсестра, миссис Кристофферсон, не желает иметь дело с записями от руки. Поэтому в моем красивом журнале всего две или три старые записи, а все остальные страницы девственно-чисты. Но они не пропадут. Я стану сам себе пациентом. «Врачу…» и так далее. Пей лекарство, которое сам прописываешь.

1

Пять лет, проведенные в Колборне, почти превратили меня в городского жителя, по крайней мере внешне; утонченного, по крайней мере в моем собственном представлении. Но Караул Сиу по-прежнему был моим раем, моей родиной – духовной и телесной. Путешествуя из Солтертона домой в конце этого лета, которое открыло мне глаза и заставило повзрослеть, я, вероятно, думал о Карауле Сиу немножко свысока – ведь он больше ничему не мог меня научить. Я чувствовал себя взрослым.

Мне кажется, люди взрослеют скачками, а не постепенно. В Колборне я начинал новичком, зеленым, как все новички, а к концу учебы стал активистом – высочайшее звание после префекта, – редактором школьного журнала, заядлым курильщиком (пять или даже шесть сигарет в день, когда стресс от редакционных забот становился невыносимым), членом клуба «Отбой», светским человеком и значительной персоной, перед которой новички благоговели. Я также был образцовым хозяином: помогал своей шестерке с уроками и не давал обнаглеть. В школе я был значительной личностью.

Лето в Солтертоне в каком-то смысле снова свело меня в разряд новичков. Например, с точки зрения родителей.

Меня поразила прохлада отношений в семье Айрдейлов. Именно прохлада; ни в коем случае не холод. Но Чарли и его родители, казалось, общаются почти на равных. Его мать была с ним вежлива. Со мной тоже. Она всегда называла меня по фамилии, на школьный манер. Моя мать тоже была со мной вежлива, конечно, но совершенно по-другому: она звала меня Джон и ей не пришло бы в голову интересоваться моим мнением по какому бы то ни было вопросу. Мать командовала мной – не то чтобы тиранила, но обращалась со мной так, словно мне десять лет. Вообще, мне кажется, в представлении матери я навсегда остался четырнадцатилетним. Отец Чарли перечислял его карманные деньги на банковский счет, и Чарли мог тратить их, как хотел. Ему давали на карманные расходы гораздо больше, чем мне, хотя мои родители, я уверен, были гораздо богаче родителей Чарли. Он сам покупал себе одежду, и родители никогда не критиковали стиль и фасон; моя же одежда покупалась, предположительно, под присмотром отца, но выбирала ее на самом деле мать, поэтому я, как правило, выглядел так, словно одевался в чужое: моей одежде не разрешалось говорить то, что я хотел сказать о себе сам, – она должна была выражать мнение тех, кто старше и умнее меня. Чарли уже смотрелся как мужчина, а я по временам осознавал, что выгляжу уродливым созданием, «растущим мальчиком», хотя уже почти перестал расти. Когда Чарли делали важную операцию, решение принимал он сам, хотя, конечно, обсуждал вопрос с родителями. Все это меня удивляло. Чарли уже спустили с привязи, на которой до сих пор держали меня. Но теперь я знаю, что в моем доме были теплота и забота, которых не хватало в доме Айрдейлов.

Я предположил, что это английские традиции воспитания. От ребенка ожидались и поощрялись зрелость и самостоятельность. Канадское воспитание было не таким. Во всяком случае то, которое я знал.

И в «Сент-Хелен», в семье, столь разительно отличной от дома Айрдейлов, я тоже не нашел ничего знакомого. В этом доме все подчинялось переменчивому характеру отца, и весь дом вращался вокруг него. Гилмартины меня постоянно удивляли, а иногда ставили в неловкое положение – например, когда родители ссорились за столом или когда у тети Минни начинался приступ и она скребла пальцами по тарелке с пикулями, не сознавая, что делает.

Брокки, казалось, пользовался такой же свободой, как Чарли, но ему приходилось время от времени ее отстаивать. Ему не выдавали регулярных карманных денег, и он был вынужден просить; иногда Родри щедро, со смешком отваливал сыну на расходы, но иногда принимался ворчать: напоминал во всеуслышание, что деньги не растут на деревьях и что бывали времена, когда ему приходилось беречь каждый пятицентовик. Один раз, когда я гостил у Гилмартинов, из-за этого произошел страшный скандал за столом.

– Ты, похоже, ничего не делаешь, только лодырничаешь да шляешься по вечеринкам, – сказал Родри. Сегодня на него нашел скупердяйский стих. – Не знаю, почему бы тебе не поискать работу.

– Но, папа, на какую работу мне устроиться? Меня возьмут только чернорабочим.

– Ну, я думаю, с тебя корона не свалится. Подобный опыт заставит тебя по-другому смотреть на жизнь. Узнаешь то да се на своей шкуре.

– Ты издатель газеты – и говоришь такие вещи! – с преувеличенным изумленным отчаянием воскликнул Брокки. – Ты что, не слышал – на дворе сейчас самая сильная экономическая депрессия двадцатого века? Допустим, я устроюсь на работу. Это если предположить, что я ее найду. И что тогда? Это значит, что я вырву кусок хлеба у какого-нибудь бедняги, который вынужден содержать жену и детей. Что будут думать обо мне другие рабочие? И что они подумают о тебе? «Вот идет молодой Гилмартин, ему не нужна работа, но он заграбастал рабочее место, когда вокруг тысячи людей нуждаются в куске хлеба и не могут найти его. Посмотрите на молодого Гилмартина в новеньком рабочем комбинезоне – вот он идет с работы домой, в „Сент-Хелен“, подумать только! Он несет с собой „тормозок“, хотя дома его накормят от пуза! Какая наглость! Богатые всегда так: им мало того, что у них уже есть, – они обязательно должны выхватить корку изо рта у детей бедняка». Меня не удивит, если они сговорятся и как-нибудь устроят мне темную. Я даже не буду их винить! Нет, в сердце своем я буду считать, что они совершенно правы! Я склонюсь перед их праведным гневом! Я буду целовать наказующую розгу!

Старый Родри – он не был стариком, но обладал авторитетом, сопутствующим этому прилагательному, – пришел в ярость. Подобная валлийская риторика с высоким эмоциональным накалом была его собственным приемом, привычным видом искусства, и он не вынес, когда его же оружие обратил против него сын с хорошо подвешенным языком. Родри взревел. Я не просто так употребляю это слово. Он именно взревел. Он принялся перечислять все перенесенные унижения и тяготы, начиная с давней иммиграции в Канаду, он заговорил о своей решимости не согнуться под ударами судьбы, о высоком и смелом стремлении подняться над рабочим классом, из которого он вышел, о геркулесовых трудах, которые он предпринял, чтобы… Чтобы что? По логике вещей, он боролся за то, чтобы его сын не знал горькой нужды, грызущей необходимости бороться за финансовую независимость (Родри терпеть не мог слова «богатство» применительно к себе) и мог получить неоценимое преимущество в жизни – первоклассное образование, недоступное его отцу, которому пришлось всю жизнь барахтаться под тяжким бременем неграмотности. (Довольно сильное заявление для человека, чьи политические передовицы сочились кровью, набухали пламенной и грамматически безупречной риторикой и радовали сердце либеральной партии; но Родри не привык себя сдерживать и ничего не жалел ради красного словца; как говорится в одной старой книге, которую любил цитировать Брокки, он любил «несколько преувеличивать и значительно приукрашать»[25].) Я сверлил взглядом тарелку, слушая его фиоритуры, не менее десяти минут, а это многовато для речи за семейным столом.

И вдруг все кончилось.

– Ну хорошо, считай, что ты меня убедил, – сказал Родри. – Тебе машина сегодня понадобится?

Когда мы ехали забирать Джулию и каких-то ее подружек, которых я должен был забалтывать, пока Брокки обхаживает свою неразделенную любовь, я сказал:

– Мне кажется, твоей матери была не очень приятна эта речь.

– Правильно кажется. Ты, конечно, знаешь почему? Наши с отцом ссоры – показатель того, как мы близки друг к другу. А матери это ненавистно.

– Разве она не хочет, чтобы ты был в хороших отношениях с отцом?

– Дело не в хороших отношениях. Ты же знаешь, что говорит Фрейд: любовь к одному родителю и ненависть к другому – обязательный элемент психологии, зарождающийся в раннем детстве. Но Фрейд, кажется, имел в виду, что влюбляться надо в мать, а ненавидеть – отца. У меня же вышло наоборот. Я думаю, у многих так.

– Разве ты ненавидишь мать?

– Разумеется, нет. Я ее очень жалею и стараюсь относиться к ней по-доброму, насколько позволяют обстоятельства. Но в этом смысле обстоятельства мало что позволяют. Она мыслит так: кто не всецело на ее стороне, тот предатель. Ты понимаешь, о чем я? Вероятно, нет. Я подозреваю, что у тебя приятная, счастливая, ничем не омраченная семья. Это отвратительные стартовые условия, вот что я тебе скажу. Чем больше невзгод переносишь в детстве, тем лучше подготовишься ко всему, что будет потом.

Брокки был нашпигован подобной мудростью. Однако в отношениях с Джулией его фрейдовский стоицизм не проявлялся никак. Мне, как стороннему наблюдателю, казалось, что для Джулии он что-то вроде собаки. Собаки, к которой она относится очень хорошо. Собаки, которую можно погладить в час невзгод, – и она лизнет тебе руку и будет смотреть на тебя с собачьим обожанием, пока ты себя жалеешь. Собаки, на которую Джулия никогда не поднимет руку, но которую легко сдаст на передержку на любой срок, чтобы она не путалась под ногами, когда не надо. Мы с Джулией были самое большее в дружески нейтральных отношениях, но я многому у нее научился.

Она была хорошенькая, хоть и не богиня любви, какой Брокки ее мнил. Джулия пользовалась популярностью и притягивала к себе поклонников, осложняя жизнь Брокки, – все благодаря прекрасной «линии», ибо в то время девушкам полагалось иметь таковую. «Линия» Джулии не была примечательной или даже особенно оригинальной: она состояла из обкатанных фраз и обрывков модных шлягеров, но Джулия излагала их с большой живостью и с таким лицом, словно в любой момент готова была расхохотаться; поэтому ее бессодержательная речь казалась остроумной, хотя Джулия никогда не пыталась острить. Брокки, конечно, острил все время: он блистал в тех кругах, где вращались он и Джулия, и она смеялась вместе с ним и над ним, и ему казалось, что она понимает его, как никто, и ценит его слова. Казалось, она всегда в движении: прищелкивала пальцами, пританцовывала на месте, когда остальные стояли неподвижно, и я бы даже сказал, виляла бедрами; на словах это создает впечатление некоторой вульгарности, но она виляла очень грациозно. Казалось, она колышется на легком ветерке, неощутимом для всех остальных. Она была похожа на героиню музыкальной комедии, готовую в любой момент разразиться песней, – хотя этого с ней никогда не случалось.

 

Стратегия Брокки заключалась в том, чтобы подыгрывать ей, и я за него стыдился: он был слишком умен для всех этих виляний и прищелкиваний и у него никогда не выходило естественно. Он теперь носил очки – большие, в роговой оправе, – и, когда он подпрыгивал и гарцевал, это не вязалось с его серьезным совиным обличьем. Однако это еще не все; он постоянно подстраивал так, чтобы поймать Джулию наедине, поговорить с ней серьезно и объявить о своей любви – как можно поэтичнее. Джулии это нравилось – до определенной степени. Я никогда не присутствовал при их «серьезных» разговорах – разумеется, потому, что они должны были происходить с глазу на глаз, – но знаю, что они были приятны Джулии, в разумных пределах, поскольку внимание Брокки ей льстило. Но она постоянно уговаривала его не относиться к этому так серьезно, а он твердо намеревался быть серьезным изо всех сил. Он не терпел компромиссов в любви.

Не знаю, чем, по его мнению, все это должно было закончиться, – я ни разу не спросил. Он получал огромное удовольствие, рассказывая мне о своей любви, но я прекрасно понимал: если я попытаюсь рассмотреть ее под микроскопом, даже очень деликатно, Брокки это не понравится.

О, как он обожал говорить о Джулии! И какую скуку наводил этими разговорами! Одной из его причуд было – описывать свою любовь цитатами из литературы, которой он собирался посвятить свою жизнь; он как-то не догадывался, что это значит любить опосредованно. О прекрасной осанке Джулии – она в самом деле держала голову очень красиво – он распространялся, цитируя описание Алисон, веселой молодки из «Рассказа мельника»:

 
Пряма, что мачта, и гибка, что трость[26].
 

Это сравнение, казалось мне, предвещает недоброе, ибо Алисон была весьма коварна и обошлась с Авессаломом, своим ученым воздыхателем, так, что смеялись все, кроме него. Когда бедный ученый-простофиля, стоя в темноте под окном, умолял ее выглянуть и подарить ему поцелуй, она развлекла своего более красивого любовника, с которым только что вкушала наслаждение, – высунула в окно задницу, подставив ее Авессалому для поцелуя.

 
«Ошибся? Да!» – и хлоп его окошком.
 

Авессалом, бедняга, еще удивился, отчего у женщины борода.

Чосер, старый похабник, кое-что знал о жизни, в чем я убедился тем же вечером. Ибо, когда мы с Брокки прибыли в яхт-клуб, где должны были встретиться с Джулией, ее там не оказалось; мы околачивались в клубе, и Брокки хирел с каждой минутой. Наконец около девяти вечера мимо пристани грациозно проскользило каноэ: на веслах сидел некий лейтенант Доррингтон, а на каких-то подушках грациозно возлежала Джулия. Заметив Брокки, она помахала ему и послала воздушный поцелуй. Доррингтон ухмылялся – как мне показалось, торжествующе.

 
…и хлоп его окошком.
 

Назавтра Джулия позвонила и объяснила, что Доррингтон хотел забрать какие-то вещи с причала возле казарм, попросил ее составить ему компанию, и поездка заняла гораздо больше времени, чем рассчитывала Джулия. Вряд ли она ожидала, что ей поверят. Она просто воспользовалась негласной привилегией женщин – возможностью передумать в любой момент. Но чудо заключалось в том, что Брокки ей поверил. Он был готов на любой самообман, только бы не видеть, что Джулия – кокетка и просто хотела встряхнуть его, а также заполучить себе в рабы самого остроумного юношу в Солтертоне.

Для меня было печально, но весьма поучительно смотреть на Брокки: я глядел на него снизу вверх, но вот он строит из себя клоуна ради пустоголовой девицы. Как все друзья в подобных обстоятельствах, я преисполнился праведного гнева.

– Тебе бы следовало читать меньше стихов и больше Шоу, – сказал я. Я в то время очень увлекался Бернардом Шоу.

– Почему? – спросил он, подозревая, что сейчас ему прочитают проповедь.

– Ну… Для начала «Человек и сверхчеловек». Там просто замечательно говорится про секс. Все разложено по полочкам.

– И?

– Про то, как женщины на самом деле ищут наилучшей возможной реализации своих генов. И это диктует им, в кого влюбляться. Или, выражаясь откровенно, кого они намечают своей жертвой. Если это не твоя роль, у тебя нет ни единого шанса.

– Ты про меня и Джулию, верно?

– Надо думать.

– А, надо думать, значит? Слушай, друг мой, ты рассуждаешь о вещах, о которых не имеешь ни малейшего понятия. Ты никогда не был влюблен. И старый болтун Шоу, я подозреваю, тоже. Любовь в своей высшей форме – тайна, и, пока ты ее не испытал, любые разговоры о ней бессмысленны.

– Любовь, значит, подобна вкусу устриц?

– Не смешно. Я имею в виду, что она лежит за пределами твоих понятий и потому меня не интересует твое мнение. Не сотрясай воздух, пока сам ее не пережил.

– Но ты ее тоже пока не пережил. Насколько я могу судить, она у тебя в самом разгаре.

– И да будет так всегда.

Безнадежно. Он даже верил, что если будет любить Джулию достаточно сильно, то неким волшебством возбудит в ней ответную любовь. Я, конечно, болван из глухой деревни, но даже я понимал, что это ерунда.

Задним числом я вижу теперь, что судил слишком сурово. Джулия вовсе не была бессердечной кокеткой, какой я ее считал. Она была обыкновенной девушкой, пробующей свои силы, весьма значительные, и не обремененной излишним состраданием к ближнему. Что же до Брокки, он, вероятно, слишком много читал, впитал слишком много поэзии и не мог применить в отношениях с Джулией броню цинизма, отлично служившую ему в других делах. Судьба обожает такие штуки. Она просто забавлялась с ними обоими, а ей свойствен чисто чосеровский грубый юмор.

23Обычный человек (фр.).
24«Религия врача» (лат.).
25Джон Страйп (1643–1737), «Мемуары церковника» («Ecclesiastical Memorials»).
26Здесь и далее «Кентерберийские рассказы» Чосера цитируются в переводе И. Кашкина и О. Румера.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru