bannerbannerbanner
Олалья

Роберт Льюис Стивенсон
Олалья

И вот в то время, когда я лежал в полузабытьи, прислушиваясь к этим своеобразным звукам, которые нежили, голубили и как бы баюкали меня, у меня в голове вдруг родилась мысль, которая меня больно кольнула в самое сердце. Все мое существо содрогнулось, точно мне в грудь вонзили отравленный кинжал и стали точить меня, как червь точит цветок или листок. Да, это были чудесные звуки, и вызвало их чувство жалости и нежности, добрые человеческие чувства, но сами они, эти звуки, были ли это человеческие звуки?

Весь день я пролежал недвижимо. Долго-долго раздавались по всему дому дикие, звериные крики этой женщины-самки, боровшейся со своим полоумным детенышем, возбуждая во мне ужас и отвращение и доводя меня до отчаяния. Это были предсмертные крики моей любви; над ней совершили убийство; ее убили на моих глазах! Она не только умерла, но еще стала оскорблением для меня. И все же, что бы я ни думал и что бы я ни чувствовал, я сознавал, что эта любовь по-прежнему переполняет мою душу и сладостно волнует мое сердце, подымая в нем целую бурю страсти, нежности, скорби и обиды. Глядя на Олалью и чувствуя ее прикосновение, я невольно таял; всякое возмущение, всякое отвращение, всякое разумное суждение замирало во мне. Даже весь ужас и омерзение того, что теперь предстало перед моими глазами, и то сомнение, которое сейчас только закралось в мою душу относительно самой Олальи, ни даже дикая, зверская, нечеловеческая черта, проглядывавшая не только во всех поступках и во всем поведении ее семьи, но находившая себе место и в нашей взаимной любви, в первоначальных наших отношениях, все это хотя и пугало, и оскорбляло, и отталкивало меня, но тем не менее было не в силах окончательно порвать узы моего очарования.

Когда наконец крики внизу прекратились, мне послышалось, что кто-то скребется у моих дверей, и я знал, что это Филипп. Олалья встала и пошла к двери и, выйдя за порог, о чем-то говорила с ним, но о чем, я не знаю. За исключением этого непродолжительного отсутствия она ни на минуту не отходила от меня все это время; то она стояла на коленях у моего изголовья и горячо молилась, то сидела совсем близко подле меня и не сводила с меня глаз. Так что я в продолжение целых шести часов мог беспрепятственно упиваться ее красотой и молча читать в ее чертах историю нашей любви. Я видел золотую монету, лежащую на ее пышной груди, видел ее глаза, то вспыхивавшие, то будто угасавшие, то прояснявшиеся, то вдруг темневшие, но неизменно говорившие мне о неизмеримой доброте. Я восхищался совершенной красотой ее лица, улавливал через складки одежды безупречные линии ее тела, а тем временем стала надвигаться ночь и в сгущающемся постепенно мраке моей комнаты чудный образ ее начинал как бы расплываться и таять; но и тогда нежное прикосновение ее руки, покоившейся в моей, говорило мне о ней, о ее присутствии, и я чувствовал, что и она говорила со мной. Лежать часами так, в полном изнеможении, смертельно ослабев, и молча упиваться красотой и лаской своей возлюбленной, и не дать возродиться своей любви, помешать ей воскреснуть и ожить от каких бы то ни было потрясений и разочарований, – да разве это было возможно? И теперь я умышленно закрывал глаза на все ужасы, и снова у меня являлось мужество и смелость, и я готов был мириться с самым худшим, готов был пренебречь всем на свете. И что из того, если это громадное чувство надо всем брало верх, если оно было сильнее всего остального; что из того, если ее глаза по-прежнему покоряют и манят меня, если и теперь, как раньше, каждая клеточка моего существа томится по ней, жаждет ее, тянется к ней?!.. Поздно ночью я вдруг почувствовал прилив новых сил, я как будто вновь ожил и мог говорить.

– Олалья, – сказал я, но так тихо, что сам едва расслышал свой голос, – Олалья, все это ничего не значит; я ничего знать не хочу. Мне все равно! Я счастлив потому, что я вас люблю.

Вместо ответа она встала на колени у моей кровати и долго молилась… Я с немым благоговением следил за ней. Тем временем взошла луна, и свет ее упал косым лучом во все три окна моей комнаты, осветив ее трепетным мягким светом, таинственным и неясным, который, однако, позволял мне видеть Олалью, хотя и смутно, но достаточно, чтобы различать ее движения и черты. Когда она наконец встала с колен, я видел, что она перекрестилась, а затем уже обратилась ко мне.

– Говорить должна я, – сказала она, – а вы, вы должны слушать. Я знаю, а вы, вы можете только догадываться! Я молилась, о, как я молилась за вас, чтобы вы уехали отсюда! Я просила и вас об этом, и я знаю, что вы исполнили бы мою просьбу, даже и эту, чего бы вам это ни стоило; позвольте мне думать, что вы бы это сделали для меня.

– Я вас люблю, – сказал я.

– А между тем вы жили в свете, – сказала она после некоторого молчания, – вы мужчина, вы человек умный и рассудительный, а я почти ребенок. Простите же меня, если я как будто берусь вас учить; я столь же невежественная, как вот эти деревья, что растут у нас в горах; но мне кажется, что люди, которые учатся очень многому, только касаются поверхности вещей; они усваивают себе общие законы, они могут объять все величие данного предмета, все его великое значение, но ужас живого факта ускользает от них. Мы, безвыходно остающиеся дома, среди всего этого зла, мы постоянно помним о нем, мы знаем настоящую его силу и значение, и на нас лежит долг – предостеречь и пощадить. Уезжайте лучше, уезжайте теперь же, но не забывайте меня. Пусть я буду жить в счастливом сознании, что я занимаю хоть небольшое местечко в вашем сердце и в вашей памяти. И там я буду жить такой же собственной обособленной жизнью, как та, которой я живу теперь в своем собственном теле. Да, я буду жить в вас, как в себе самой.

– Я люблю вас, – сказал я опять в ответ на ее слова и с трудом протянул свою ослабевшую руку.

Взяв ее руку, я медленно поднес ее к своим губам и припал к ней долгим поцелуем. Она не отдернула у меня руки, а только вздрогнула слегка, и при этом я заметил, что она взглянула на меня, сдвинув брови; но взгляд ее был не гневный, не сердитый, а только печальный и смущенный. Затем, призвав, как видно, на помощь всю свою решимость, она привлекла к себе мою руку и, наклонясь немного вперед, прижала ее к своему сильно бьющемуся сердцу.

– Вот! – воскликнула она. – Теперь вы чувствуете биение моего сердца; это пульс моей жизни! Оно живет и бьется только для вас, оно всецело ваше! Но вместе с тем я спрашиваю себя, мое ли оно? Конечно, оно мое настолько, что я могу отдать его вам, как могла бы отдать вам вот эту монету, сняв ее со своей шеи, как могла бы отдать вам ветку, отломанную мною от дерева. Но ведь, в сущности, разве все это мое?.. Мне кажется, что я живу где-то далеко (если только я вообще существую как самостоятельное существо), где-то вне этого бренного грешного тела, в котором я заключена точно бессильный и беспомощный узник в своей тюрьме; но меня, мою живую душу здесь влачит за собою толпа предков, которая стремится обессилить меня, толпа, которую я презираю, от которой я отрекаюсь всеми силами моей души. Это сердце, такое, какое бьется в груди каждого животного, признало вас своим господином; при первом вашем прикосновении оно рвется к вам! Да, оно любит вас! Но душа моя, любит ли она вас? Я думаю, что нет; впрочем, я сама этого не знаю, я боюсь даже спросить себя об этом, боюсь задать себе этот вопрос. Я знаю только, что когда вы говорили со мной, то слова ваши шли от души; вы спрашивали меня от души, вы только ради души моей желали бы назвать меня своей. Вам нужна моя душа! Да?

– Олалья, – возразил я, – ведь душа и тело, – одно, и в любви они почти всегда нераздельны: то, что избрало наше тело, то любит и наша душа! К чему нас влечет тело, туда льнет и душа! Потому что все мы состоим из тела и души, а потому тело для тела и душа для души! По Божьему велению они соединились воедино; низменное чувство, если только можно назвать его низменным, то есть чувство физическое, также вполне законное и естественное, служит у человека ступенью к высшему чувству, то есть чувству духовному. Она молчала, а спустя немного спросила: – Видели вы портреты моих предков здесь, в этом доме? Всматривались ли вы внимательно в мою мать или в Филиппа? Неужели ваш взгляд никогда не останавливался вот на этом портрете, висящем здесь против вашей кровати? Та, с которой писан этот портрет, умерла много лет тому назад, но она много наделала зла в своей жизни… Теперь посмотрите на ее руки, ведь это мои руки, до мельчайших подробностей мои!.. А эти глаза? Ведь они тоже мои! А волосы? Все у нее мое или, вернее, у меня ее! После этого скажите мне, что же у меня мое? Мое собственное, не унаследованное от них? И что же я сама такое, если ни одна малейшая черта во всем этом теле, которое вы любите, из-за которого вы воображаете, что любите меня, если ни один жест не мой, если в каждом моем движении и взгляде невольно сказывается целый ряд других женщин; если ни один звук моего голоса, ни один взгляд моих глаз даже и теперь, когда я смотрю на самое дорогое мне существо, когда я говорю с любимым человеком, если они не исключительно мои! Все это уже раньше было чье-то; принадлежало другим, отдавалось другим, другим, давно отжившим и давно умершим женщинам, смотревшим на других мужчин вот этими же самыми глазами; они ласкали других мужчин вот этими же самыми руками, и другие мужчины слышали слова любви и мольбу того же голоса, который теперь звучит в ваших ушах. Руки давно умерших женщин лежат у меня на груди, они меня толкают, они ведут меня, а я, я только кукла, марионетка в их распоряжении… Я только повторение прекрасной модели, я перевоплощение их черт и свойств, их атрибутов, давно уж устраненных от всякого зла и опущенных в тихую могилу. Так меня ли вы любите, спрашиваю я вас! Меня ли, или же ту породу, которая меня произвела? Ту девушку, которая не может поручиться ни за одну малейшую частицу своего существа, или же тот могучий поток, которого она является лишь кратковременным притоком, быстро иссякающей маленькой струйкой? Любите ли вы то дерево, которого она есть только скоропреходящий плод, или же самый этот бедный плод? Порода существует несомненно, она стара и в то же время вечно молода и сильна; она несет в себе свои предвечные судьбы и свои неизменные черты и свойства, а в ней, как волны в море, сменяются одно другим поколения и отдельные личности, одаренные как бы в насмешку мнимой свободной волей; на деле же они бессильны, а сильна в них только порода, сильна наследственность, и ее им не победить, не побороть, не уничтожить. Даже душа, в которой мы говорим, которую мы ставим выше всего, и та в нас родовая, наследственная… Она живет в роду!..

 

– Вы грешите против закона природы, – сказал я, – вы восстаете против воли Всевышнего, против Его голоса, говорящего в нас, голоса столь пленительного, когда Он убеждает, и столь грозного, когда Он повелевает. Прислушайтесь к нему! Голос Божий это голос природы, говорящий в нас. Ваша рука невольно сжимает мою, ваше сердце рвется навстречу моему при одном моем прикосновении к вам, и те невидимые элементы, из которых мы состоим, пробуждаются в нас одновременно и сливаются в одно общее чувство и желание; при одном взгляде друг на друга эта земная глина вдруг вспоминает о своей независимой жизни и жаждет нашего соединения и возрождения! Нас влечет друг к другу какая-то непонятная сила; та самая, что руководит движением звезд в пространстве, та самая, что создает на море приливы и отливы, сила закона вещей и законы природы, которые старее и сильнее нас.

– Увы, – промолвила она, – что могу я сказать вам на это?.. Мои предки триста лет тому назад владели всей этой землей и всей этой провинцией и управляли ею как короли. Они были и мудры, и могущественны, и хитры, и коварны, и жестоки. Их род был одним из славнейших и знатнейших в Испании; под их знамена становились люди, и их знамена вели их в бой, и всюду их знамена шли впереди! Короли называли их своими кузенами, но люди, когда их на арканах тащили на войну, когда они, придя домой, находили вместо своих лачуг и семей дымящиеся головни и кресты на кладбище, – народ их проклинал и ненавидел. Впоследствии все изменилось. Человек стоит выше животного, но ученые утверждают, что он произошел от него, и если он мог некогда возвыситься над животным, то, конечно, может и снова превратиться в него, опуститься до своего прежнего уровня. Это мы видим воочию!.. Достигнув вершины славы и величия, мои предки почувствовали как бы пресыщение всем, чего они так добивались; на них подуло ветром переутомления, усталости и лени; ослабели туго натянутые струны их честолюбия и энергии, в них начинали чувствоваться общее расслабление и постепенный упадок. Ум у них стал засыпать, но зато страсти пробуждались с удвоенной силой, неудержимые и безрассудные, и бушевали в них, проявляясь в таких же бешеных порывах, как ветер в ущельях наших гор. Физическая красота еще передавалась из поколения в поколение, но руководящий жизнью человека разум и сердечные качества уже не наследовались в прежней мере. Семена давали плод, плод облекался мясом, мясо нарастало на кости, но кости и мясо есть и у животных, а это были такие же кости и такое же мясо, а ум их был подобен уму мух! Я говорю вам то, что считаю себя вправе сказать вам, но вы видели сами, как колесо, олицетворявшее собою мой обреченный на гибель род, катится под гору. Я стою как будто на небольшом пригорке посреди этого крутого ската и вижу все и впереди и позади себя; вижу все, что мы утратили уже, и все, что еще ждет нас впереди, все, что еще может грозить нам и чего нам никак не избежать. Я вижу, что нам суждено катиться все ниже и ниже. Могу ли я, стоящая совсем особняком в этом жилище мертвых, моем бедном теле, я, которой претит это наследие родовое, могу ли я сознательно продлить это заклятье! Смею ли я приковать другую человеческую душу, столь же возмущенную этим падением, как и моя, приковать на всю жизнь к этому заклятому игралищу страстей, к этому проклятому сосуду, в котором поневоле томится моя душа! Могу ли я передать дальше проклятый этот сосуд, наполнив его свежим ядом, то есть новой жизнью? Могу ли кинуть этот зажженный горящий факел в лицо потомству? Нет, нет и нет! Я дала обет, что этого не будет, и что наш род отныне прекратится! Он должен навсегда исчезнуть с лица земли!.. Это решение мое неизменно, и ничто на свете не заставит меня отказаться от него!.. Да, мой друг, в настоящую минуту мой брат готовит внизу все для вашего отъезда, и скоро мы услышим его шаги на лестнице и вы уедете с ним отсюда навсегда! Вы навсегда уйдете из моих глаз! Но молю вас, думайте иногда обо мне, вспоминайте о той, которой жизнь задала непосильно тяжелую задачу, и которая приняла ее безропотно и смело, с твердой решимостью выполнить ее, чего бы это ей ни стоило. Вспоминайте ту девушку, которая горячо любила вас, но так глубоко ненавидела себя, что даже сама любовь ее ей стала ненавистна!.. Да, вспоминайте, Бога ради, ту, которая удалила вас от себя, но у которой не было большого желания удержать вас навсегда подле себя, у которой не было лучшей надежды, как суметь забыть о вас, ни большего страха, чем страх при мысли быть забытой вами!

Говоря это, она постепенно отступала к двери; ее глубокий грудной голос звучал все мягче, удаляясь; с последним словом она переступила порог и скрылась. Я остался лежать один, в освещенной луной комнате. Мне вдруг стало невыносимо больно и жутко и сиротливо. Что бы я сделал в этот момент, если бы проклятая слабость не приковывала меня к постели, я не знаю. Но я знаю, что в своем полнейшем бессилии я почувствовал жгучее отчаяние, которое овладело всем моим существом.

Спустя немного, в полуотворенную дверь моей комнаты упал слабый свет фонаря, и затем вошел Филипп. Не произнеся ни слова, он подошел к моей постели, взвалил меня себе на спину и пошел вниз к большим решетчатым воротам, где нас ожидала знакомая мне тележка.

При мягком лунном свете горы вырисовывались как-то особенно резко, как будто они были из картона. На слабо освещенной площади плато, из-за низких сонных деревьев, тихо колыхавшихся от дуновения ночного ветерка, высился громадный, точно темная глыба скалы, каменный куб величественного здания «ресиденсии». Тяжелым и громоздким, и мрачным казалось оно, – только с северной стороны над главными воротами темную массу здания прорезали точно три открытых глаза – три слабо освещенных окна: то были окна комнаты Олальи. Я не сводил с них глаз даже и тогда, когда тележка покатилась по дороге, и только когда дорога стала спускаться вниз, в лощину, эти окна навсегда исчезли у меня из глаз. Филипп молча шагал подле тележки, держась рукой за оглоблю; время от времени он оглядывался назад на меня, затем мало-помалу приблизился ко мне и ласково положил свою руку мне на голову. В этой простой безмолвной ласке, в этом прикосновении его руки, было столько нежности, что слезы невольно брызнули у меня из глаз, – как брызгает кровь из лопнувшей артерии.

– Филипп, – сказал я молящим голосом, – отвезите меня туда, где меня ни о чем не будут спрашивать.

Не проронив ни слова, Филипп повернул мула назад и, проехав несколько сажен по той самой дороге, по которой мы только что ехали, свернул на другую дорогу, которая привела нас в горную деревеньку или, как у нас говорят, село, так как в ней была церковь и приход всей этой малонаселенной местности. Я смутно помню, что начинало светать, что тележка остановилась перед каким-то строением, что чьи-то руки подняли меня и внесли в почти пустую комнату с голыми стенами и полом, затем я впал в забытье или в обморок и уже ничего больше я не помню. На другой день и во все последующие дни меня навещал старик патер, тот самый, которого я видел в «ресиденсии». Он приходил несколько раз в день и молча садился у моей постели, с молитвенником в одной руке и табакеркой в другой. По прошествии некоторого времени, когда у меня понемногу стали восстанавливаться силы, он сказал мне, что теперь я на пути к выздоровлению, и что мне пора подумать о том, чтобы как можно скорее поторопиться с отъездом отсюда. Затем, не предвидя никаких возражений от меня, он взял понюшку табаку и искоса взглянул на меня, видимо желая узнать, какое на меня произвели впечатления его слова. Я не стал прикидываться непонимающим; для меня было ясно, что он виделся это время с Олальей, и что, торопя меня с отъездом, он поступал согласно ее желанию.

– Досточтимый отец, вам известно, – сказал я, – что я спрашиваю вас не из пустого любопытства, – скажите мне, что это за семья?

На это он ответил, что вся эта семья очень несчастная; по-видимому, это вырождающийся род; что они очень бедны и сильно нуждаются, и что вообще они совсем одичали.

– Но во всяком случае не она! – сказал я. – Она, благодаря, вероятно, вам, настолько образованна, развита и умна, как редкая из женщин!

– Да, – подтвердил старик, – сеньорита во многом хорошо осведомлена, но семья ее совершенно невежественна.

– И мать так же? – спросил я.

– Да, и мать тоже, – отозвался патер, нюхая табак. – Но Филипп юноша благонамеренный, – добавил он.

– Мать странная женщина, – заметил я.

– Да, очень, очень странная, – согласился со мной патер.

– Мы с вами, досточтимый отец, все ходим вокруг да около, – сказал я, – вам должно быть известно о моих делах гораздо больше, чем вы желаете меня уверить; вы должны знать, что мое любопытство во многих отношениях имеет оправдание, что у меня есть серьезные причины и основания узнать все, что только можно, об этой семье. Будьте же откровенны со мной, прошу вас!

– Сын мой, – сказал старик, – я буду вполне откровенен с вами в том, что входит в область моей компетенции, в том, что мне действительно известно, но о чем сам я ничего не знаю, я поневоле умолчу. Я не стану скрывать, я вполне понимаю ваши намерения и то, чего вы желали бы от меня добиться; но что я могу вам сказать, кроме того, что все мы под Богом ходим, и что Его пути неисповедимы!.. Я даже советовался относительно этого вопроса с моими духовными начальниками, но и они ничего не могли мне сказать. Это великая тайна!

– Что она, сумасшедшая? – спросил я.

– Я отвечу вам на это согласно моему внутреннему убеждению, – сказал старик. – По-моему – нет. Или, по крайней мере, она не была сумасшедшей раньше. Когда она была молода, – прости меня Господи, боюсь, что я тогда мало обращал внимания на эту дикую овцу моего стада, – и тогда, я могу сказать с уверенностью, она не была помешанной, но и тогда я замечал в ней, хотя, конечно, не в такой степени, те же странности и те же склонности. То же самое раньше было и с ее отцом, который под конец жизни был несомненно сумасшедшим; а раньше его те же черты и склонности были у его отца, то есть у ее деда, и даже у прадеда, как утверждали старики, и это, быть может, заставило меня слишком легко смотреть на ее странности и не придавать им особенно серьезного значения. Как видно, такие ненормальности возрастают, усиливаются с течением времени не только у отдельных индивидуумов, но и в самом роду.

– А когда она была молода, – начал было я, но голос у меня прервался, и лишь с большим усилием я мог докончить начатую фразу, – была она похожа на Олалью?

– О, Боже сохрани! – воскликнул патер. – Спаси нас, Господи, от того, чтобы кто-нибудь мог подумать так пренебрежительно о моей возлюбленной духовной дочери! Нет, нет, (за исключением ее внешней, физической красоты, – а как бы я от всей души желал, чтобы и этой красоты у нее было меньше) ни на волос, ни в чем нет у нее сходства с тем, какою была ее мать в ее годы. Ах, как это вы могли допустить подобную мысль! Я положительно не мог бы примириться с мыслью, что в вас живет такое подозрение. Нет, нет… Хотя одному небу известно… быть может, для вас обоих было бы лучше, если бы вы продолжали так думать… Но все же это ужасно!

Старик совсем разволновался. Видя это, я приподнялся на постели и раскрыл перед ним всю мою душу. Я поведал ему и про нашу любовь, и про ее решение; я поделился с ним всеми моими переживаниями, моим ужасом и минутами омерзения и отвращения, пережитыми мной под их кровом, я признался ему во всех моих диких фантазиях, но сказал ему также, что теперь с этим покончено, и в заключение я обратился к нему не с чисто внешней покорностью, а с искренней просьбой подать мне совет, высказать мне свое мнение о том, как следует поступить.

Он очень терпеливо выслушал меня до конца, но при этом не выказал ни малейшего удивления. И когда я кончил, он некоторое время сидел молча и, видимо, обдумывал, что мне сказать, или же хотел разобраться в моих переживаниях.

– Церковь, – начал он и тотчас же оборвал на этом слове. – Простите, сын мой, я совершенно забыл, что ведь вы не христианин, – сказал он, – но все равно, я хотел вам сказать, что в столь необычайном вопросе, в столь исключительном случае, даже и сама Святая Церковь не сказала своего решающего слова. Но если вы желаете услышать мое личное мнение, то вот оно: лучшим судьей в данном случае, несомненно, является сеньорита, и я на вашем месте подчинился бы ее решению. Ей все лучше известно, чем кому-либо из нас, и она в состоянии рассудить справедливо и разумно.

 

После этих слов он встал и, пожав мне руку, ушел, и с того времени стал менее часто наведываться ко мне; а когда я начал вставать с постели и выходить на улицу, он положительно избегал моего общества, как будто он боялся и старался отстранить от себя всякие дальнейшие разговоры со мной. Не то, чтобы он делал это из чувства неприязни ко мне, нет, но скорее так, как бы человек старался избегать встречи с задающим загадки сфинксом. Жители деревни тоже, видимо, избегали и сторонились меня; с большой неохотой соглашался кто-нибудь из них служить мне проводником, когда я желал совершить прогулку в горы, несмотря даже на то, что я всегда весьма щедро оплачивал их труд. Сначала я думал, что они косятся на меня, и как я замечал, многие, вероятно, более суеверные из них, даже осеняют себя крестным знамением при моем приближении, потому что я, по их мнению, еретик, но вскоре я убедился, что главная причина их отчуждения от меня крылась в том, что я некоторое время жил в «ресиденсии». В большинстве случаев люди моего уровня пренебрегают дикими и суеверными взглядами темного крестьянства, но я при этом почему-то против воли ощущал как будто холодок, и мрачная тень понемногу спускалась на мою любовь и заволакивала ее словно саваном; она не то чтобы совсем умерла в моей душе, – нет, но прежней жгучей мучительной страсти уже не было. Все эти мелочи не могли, конечно, убить во мне любви, но я не смею отрицать, что они до известной степени обуздали мое увлечение и мой пыл.

В нескольких милях к западу от деревни Сиерра образовывала как бы широкую брешь, в которую видно было все здание «ресиденсии» с прилегающими к ней садом и огородом и все плато, на котором стояло это здание. Я взял привычку ежедневно ходить туда. На вершине горы стоял лес, и как раз в том месте, где лесная тропинка выходила из чащи на открытое место, выступ утеса точно навес свешивался над ним. На этом выступе стоял большой каменный крест с распятием в натуральную величину. Распятие это по форме и исполнению производило особенно тяжелое впечатление, но меня к нему влекло неудержимо, и это место у креста было моим излюбленным местом, где я обыкновенно просиживал часами, изо дня в день, глядя на знакомое плато и на величественное старое здание «ресиденсии»; иногда я видел Филиппа, который отсюда казался не больше мухи, видел, как он работал в саду, как он ходил взад и вперед. Иногда туман застилал мне вид, но затем ветер, приносившийся с гор, разгонял его, и тогда перед моими глазами словно отдергивалась невидимой рукой завеса; иногда вся долина подо мной дремала, залитая солнцем, а в другой раз дождь сплошь застилал ее серой пеленой, так что мне ее совсем не было видно. Этот отдаленный наблюдательный пост с открывающимся с него видом на те места, где моя жизнь испытала столь странный переворот, как нельзя более соответствовал моему душевному настроению. Здесь я проводил иногда целые дни, обсуждая и взвешивая все условия нашего взаимного положения, то склоняясь на сторону голоса любви, то внимая голосу рассудка и осторожности, а в конце концов оставаясь все в том же положении неопределенности и нерешимости и по-прежнему колеблясь между тем и другим.

Рейтинг@Mail.ru