bannerbannerbanner
Клятва. История сестер, выживших в Освенциме

Рена Корнрайх Гелиссен
Клятва. История сестер, выживших в Освенциме

20 марта 1942 г.

Гуменне, Словакия

Дорогая Данка!

Я сильно по тебе скучаю. Как хотелось бы увидеть тебя, но это невозможно. Я знаю, в каком восторге ты была, когда услышала, что мы с Шани наконец-то поженимся, но нашей свадьбе не бывать. Сейчас, когда в Словакии ввели закон о военном положении, я не вижу иного выхода, кроме как сдаться властям и отправиться в трудовой лагерь. Зильберы считают, будто я перегибаю палку, когда говорю, что их расстреляют за то, что они укрывают меня, но мы-то с тобой знаем, что да как. Они были так добры ко мне все эти месяцы, и мне невыносима мысль, что я могу подвергнуть их опасности.

Боюсь, для меня это будет, как снова уезжать из дома, и мое сердце не вынесет еще одной разлуки. Когда уже немцы перестанут рушить нашу жизнь? Я не хочу бросать тебя, но рисковать жизнями других людей я тоже не могу, и мне кажется, словацкие евреи не понимают, что немцы не шутят.

Прошу тебя, будь осторожна. Я буду молиться, чтобы с тобой в Братиславе ничего не случилось. Передавай привет Зосе, скажи Гершелю и Эстер, что тетя Рена крепко обнимает их и целует. Скучаю.

Твоя любящая сестра Рена

Вкладывая письмо в конверт, я жалею, что не могу вместе с ним положить еще что-нибудь, что помогло бы уберечь Данку, но она на другом краю страны, вне пределов досягаемости. Силы, от которых зависит сейчас вся наша жизнь, набрали скорость и превратились в горную лавину, сметающую на своем пути все знакомое нам и любимое. Я больше ничего не могу поделать – лишь доверить Богу заботу о тех, кого я оставляю.

Мне нужно написать еще одно письмо. Как бы мне хотелось обойтись без него, но отвертеться не выйдет. Я вынуждена второй раз отложить нашу с Шани Готтлоббом свадьбу.

Дорогой Шани!

Мне жаль, что приходится писать тебе это письмо, когда до свадьбы осталось всего две недели, но я не знаю, как мне еще поступить. Я решила подчиниться недавнему указу, сдаться властям и отправиться в немецкий трудовой лагерь. Прошу, пойми, почему я так решила, и попытайся меня простить. Я рассказывала, что происходило в Польше, когда мы убежали в Словакию, поэтому прислушайся ко мне: ни единому слову немцев верить нельзя. Возможно, я проработаю там всего пару месяцев. Я пока ничего не знаю – ни куда меня повезут, ни на какой срок. Молю тебя с уважением отнестись к моему решению. Я напишу тебе и Данке, как только приеду в лагерь и обо всем разузнаю.

Мы достаточно молоды, чтобы начать все сначала, когда я вернусь. Мне, в конце концов, всего двадцать один год – ведь я еще не слишком стара для тебя? (Это шутка, если что. Я не хочу, чтобы ты над ней расплакался.) Когда-нибудь мы заживем нормальной жизнью, и ты станешь мне хорошим мужем, но не теперь. Надеюсь, ты подождешь меня еще один последний раз. Не знаю, чего ожидать, но мне известно, что в лагере будет тяжело. Молюсь, чтобы это не оказалось слишком надолго. Спасибо, что любишь меня, несмотря на все мои беды и испытания. Передай мои лучшие пожелания тете Регине, дяде Якобу, Цили и Гиззи.

Храни тебя Бог.

Люблю, Рена.

Я складываю свадебную ночную рубашку и, не лелея никаких надежд, убираю ее в сундук, размышляя о том, как жених отнесется к моему письму. Туфли, которые сапожник изготовил мне на свадьбу, платье, которое сшил портной, – все, что у меня есть, убрано и спрятано вместе с моими мечтами.

Оставив письма на столе, я подхожу к шкафу – я уже знаю, как оденусь. Мой костюм в бело-зеленую клетку – он и теплый, и симпатичный. Я должна выглядеть как можно лучше, хоть и отправляюсь в трудовой лагерь, а это мой самый красивый наряд. У Данки есть такой же костюм: их выбирал для нас добрый портной, когда мы в прошлом году приехали в Словакию. Мы никогда не были в настоящем универмаге, и портной – поскольку мы беженки – купил нам по новенькому костюму. Еще у меня есть прекрасные белые войлочные сапожки с красным рантом.

Ноги в теплых носках ныряют в сапожки. Они уютные и удобные, в дороге то, что надо.

Я очень беспокоюсь о маме и папе. Где они? Как они? Ведь им даже неизвестно, что у нас с Шани намечалась свадьба.

На еврейский Новый год прошлой осенью портной – тот, что купил мне костюм, – узнав, как я волнуюсь и беспокоюсь, попросил одного немецкого офицера, своего клиента, организовать для меня звонок в Польшу в обмен на кожаное пальто. Сейчас все что-нибудь выменивают.

На почте офицер вызвал Флёрынку и протянул мне трубку.

– Я звоню Саре и Хаиму Корнрайхам, – сказала я польскому телефонисту.

– В городе нет людей с таким именем.

– Вы уверены? – взмолилась я. – Это Флёрынка?

– В городе нет людей по фамилии Корнрайх.

– Но они были!

– Сейчас нет.

Огорошенная, я повесила трубку.

– Может, их перевезли? – предположил офицер.

– Но куда?

Он пожал плечами.

Где же мама с папой? Мне хотелось рассказать им обо всем, что произошло, обо всем, что происходит сейчас. Но как расскажешь, если я даже не знаю, где они?

Бормоча слова благодарности, я вышла из почты, никто не обратил на меня никакого внимания. На безлюдной улице светило лимонно-желтое солнце. Я одна-одинешенька в чужой стране, а родители одни-одинешеньки в стране, которая раньше была моей, но сейчас мы словно на разных концах земли.

Мы с Зосей и Данкой так и не знаем, где мама с папой, но все равно готовим им на еврейскую Пасху – она уже на будущей неделе – посылку с изюмом, мацой и кое-какими деньгами. Неизвестно, получат ли они подарки, поскольку польская граница теперь закрыта полностью, но попытаться все равно нужно.

– Мамочка, я скучаю по тебе. – Я шепчу ее имя, словно субботнюю молитву. Раз я не могу с ней поговорить, то постараюсь хотя бы все-все запоминать, чтобы при нашей встрече я смогла рассказать, что происходило после нашего отъезда из Польши, смогла излить ей свою душу.

* * *

Глянув мимоходом в зеркало, я удовлетворенно киваю, потом беру письма и пальто, которое Шани подарил мне на помолвку.

Пани Зильбер ушла на рынок, так что мое исчезновение останется незамеченным. Они с мужем говорили, что спрячут меня, несмотря на возможные последствия, и я не хочу, чтобы они знали, куда я отправилась. Я не могу рисковать их жизнями или жизнью их маленькой дочки, с которой нянчилась. Я делаю то, что должна. Правильно ли я поступаю? – этот вопрос даже не стоит, мое единственное желание – защитить этих добрых людей, которые приютили меня и обращались со мной, как с членом семьи. В трудовом лагере не может быть так уж плохо, особенно если он спасет жизнь Зильберам. Я не боюсь работы. Я знаю, чего хотят немцы – чистоты, аккуратности и порядка, чтобы все было безупречно.

Это все равно что работать в тыличских казармах.

Я выхожу из дома Зильберов и в последний раз оборачиваюсь, чтобы запечатлеть его в памяти. «Я вернусь, – говорю я про себя, – это не может продлиться вечно».

– Здравствуйте, – приветствую я нашу соседку, добрую христианку.

– Здравствуй, Рена. У тебя все в порядке?

– Я должна уйти, и у меня к вам просьба.

Она напрягается: Какая?

Да, нынче все осторожны и подозрительны. Я снимаю с пальца мамино кольцо, кладу ей в руку и сжимаю ее ладонь.

– Присмотрите, пожалуйста, за этим кольцом. Это мамино… И еще сохранить бы мое пальто, хорошо?

В ее глазах отражаются одновременно недоверие и желание заполучить всю эту красоту.

– Но ведь это ценные вещи. Они тебе не нужны?

Мне вдруг приходит в голову, что я их больше никогда не увижу. Слова застревают у меня в горле. Быстро, пока не передумала, я сую ей пальто и отворачиваюсь, чтобы она не увидела моих слез.

– Человек, который сшил это пальто для тебя, наверное, сильно тебя любит. – Она восхищенно гладит пальцем оторочку из бобрового меха.

– Боюсь, это так.

Я не хочу прощаться с соседями, с друзьями, с сестрой, вообще ни с кем. Мне хватает боли от прощания с материнским кольцом. Я молюсь о том, чтобы мне больше никогда не пришлось прощаться. Иду, не поднимая головы и не оборачиваясь.

На пару мгновений останавливаюсь в центре Гуменне и думаю о том, какой это милый городок и как добры были ко мне местные жители. В Словакии жить можно, и хотя прошедший год был омрачен тяжелыми испытаниями и тоской по дому, я провела его в целом неплохо. Я опускаю письма в ящик и решительно направляюсь к казармам. Эрна уже там. Дина решила рискнуть – она попытается скрыться. Мы вдвоем стоим в очереди, держась за руки и надеясь, что у Дины это получится. У нее хватило смелости не сдаваться властям, но мы все здесь на птичьих правах. Я не знаю, где можно спрятаться или что еще предпринять, кроме как сдаться.

Эрна идет первой и называет свое прозвище – Этела. Потом наступает моя очередь.

– Имя?

– Рифка Корнрайх. – Я тоже решаю использовать прозвище.

– Национальность?

– Полька.

Немец ухмыляется и переглядывается с сидящим рядом офицером, будто услышал понятную им двоим шутку.

– У тебя есть еще родня, которая скрывается в Словакии?

– Я помолвлена со словацким гражданином, это меняет мой статус?

– Разве что если хочешь взять его с собой.

Я похолодела.

– Я не хочу брать его с собой.

– Жди снаружи.

Меня отпускают.

– А как же мои вещи?

– Завтра тебя отведут за вещами.

Я начинаю жалеть, что не взяла с собой пальто. Его теплый мех очень пригодился бы сейчас: холод пробирается за воротник и опускается дальше. Интересно, в безопасности ли пальто и кольцо? А я сама?

Рядом сидят другие девушки-еврейки. Стены казармы холодные, к ним не прислониться. Обхватив себя руками, я прижимаюсь к Эрне. Фонари вокруг казармы излучают мучительно яркий свет, тепла от них никакого. Да, эта ночь будет тяжелой.

Не дают покоя мысли о событиях, из-за которых я оказалась здесь. Они проносятся вихрем, появляясь и тут же исчезая, будто предлагая мне что-то запомнить навсегда, а что-то – выбросить из памяти.

 

Я подбираю ноги под юбку, чтобы было теплее. В животе урчит – вот бы сейчас кусочек халы! Ощущаю густой яичный запах. Аромат горячего хлеба всегда приносит покой. Принюхиваюсь, но так и не могу понять – запах реальный или он только чудится мне… да и какая разница? Я трогаю языком воображаемое лакомство, вдыхаю его запах и постепенно наполняюсь его прекрасным теплом. Вспоминаю, как мама, готовясь к шаббату, замешивала тесто. А вдруг прямо сейчас они делают это – где-нибудь в Польше?

Ища успокоения для растревоженного ума, я крепко закрываю глаза, изо всех сил стараясь увидеть мамино лицо на кухне. Словно добрых ду́хов, пытаюсь призвать запахи и звуки родного дома.

…Вот мама просит меня принести еще дров. А вот дым от папиной трубки тянется из комнаты, где он изучает священные тексты. Окружающие Тылич горные пики, подобно пальцам, тянут меня в свои объятья. Я нахожусь где-то между сном и бодрствованием… вот уже бегу босиком через поле, влекомая голосами прошлого…

– Рена!

Из своего мира грез я вижу, как мама с горящим фонарем в руках ищет меня глазами и окликает:

– Рена!

Трава мокрая и прохладная, она словно просачивается между пальцев моих ног, я бегу вниз по холму, к нашему дому.

«Иду, мама!» – отвечаю я дрожащему огоньку ее фонаря. Но мягкий, мерцающий огонек вдруг преображается в ослепительный свет, который режет глаза.

Выныриваю из грез, стуча зубами от холода, стряхиваю с себя оцепенение. Лучи прожекторов деловито ощупывают наши сгорбленные фигурки. Кошмарный сон наяву… Я чувствую жуткую усталость, я смята и подавлена, вокруг чужой и враждебный мир. Подсознание выхватывает образы из моего прошлого и причудливо сплетает их между собой. Когда все вокруг так внезапно и так страшно изменилось, утешение можно найти лишь в том, что знакомо… или когда-то было знакомым.

– Рена!

Я готова поклясться, что слышу мамин голос. Снова впадаю в дрему – затем только, чтобы в очередной раз меня бесцеремонно вырвал из грез слепящий луч прожектора, то и дело ощупывающий окрестности казармы. Впереди бессонная ночь.

Хотя глаза мои закрыты, дышу я медленно, а сознание мерцает, воспроизводя какие-то образы, это нельзя назвать полноценным сном. Я чувствую себя зверьком, попавшим в западню.

Предрассветный холод пробирает до самых костей. Все тепло из земли будто высосано пылесосом. От натужных зевков болят челюсти. Я сижу, нервно теребя свою клетчатую юбку. Прошлое похоже на волну, откатывающуюся от берега, я остро чувствую свое одиночество.

Солдаты поднимают тех, кто еще не встал. Мое тело протестует дрожью против такой резкой побудки, но я стою в полной готовности и разглаживаю юбку вдоль ног. Сегодня надо выглядеть как можно лучше. Важно ведь, чтобы первое впечатление о тебе осталось хорошим.

– Стройтесь! Те, кому нужно зайти в места проживания и взять вещи, пойдут с сопровождением. Стройтесь!

Я хочу забрать свое небогатое имущество, которое осталось у Зильберов, и устремляюсь к шеренге. Идущие по бокам колонны офицеры ведут нашу жалкую группу через город, словно арестантов. Я не поднимаю головы, чтобы меня никто не узнал. Не знаю почему, но мне очень стыдно.

Когда конвоиры колотят в дверь, пани Зильбер на кухне печет халу.

– Эта еврейка сдалась властям и пришла за вещами.

Они без приглашения входят в кухню, а я сразу бегу наверх, не в силах смотреть в глаза своей хозяйке. Из кухни плывет дразнящий аромат, и у меня подкашиваются ноги от острого приступа голода. За считаные секунды я собираю чемодан и возвращаюсь вниз.

Пани Зильбер кладет мне в сумку хлеб и пару апельсинов.

На долгие прощания времени нет. Мы едва успеваем поцеловаться.

На вокзале колонна девушек уже заметно длиннее. Некоторые – мои ровесницы, другие гораздо моложе. Я вижу девушек из синагоги. Что они здесь делают? И что делаю здесь я? Я должна сейчас выходить замуж, а не ехать в трудовой лагерь. Я вынуждена напомнить себе, что поступаю правильно, но реальность неутешительна. И тут я вижу Дину.

Ее лицо мертвенно-бледное. Ее арестовали. Мы обнимаемся.

Озираясь по сторонам, я замечаю, что не все девушки на вокзале – польки-беженки. Большинство словачки, их провожает родня с объятиями и прощальными поцелуями. Что происходит? Я-то считала, что у нас проблемы из-за того, что мы нелегалки. Почему же здесь так много словачек? Что они тут делают?

По Гуменне быстро разлетелся слух, что еврейских девушек отправляют сегодня в трудовые лагеря. Собравшиеся у станции люди кричат что-то ободряющее и бросают апельсины отъезжающим. Поймав несколько штук, я сую их в сумку. Пару мгновений я оглядываю толпу в поисках знакомых лиц. Вижу раввина, который машет рукой своей дочери, Аделе Гросс. Неужели она тоже едет в трудовой лагерь? Не знаю, горевать мне или радоваться, но из моих родственников тут нет никого.

Думая о поезде, представляешь себе сиденья или хотя бы скамейки, а если заплатить немного денег – то и полки. Но в нашем случае очевидно, что вагоны, куда нас всех грузят, предназначены для перевозки скота.

– Где же нам сесть? – негодуют девушки вокруг меня. – В таких поездах люди не ездят! – Но никто их не слушает – в каждый вагон загоняют по 80 человек. Ехать можно только стоя. Мы наступаем друг другу на ноги, извиняемся и тут же опять наступаем на чьи-то ноги.

В вагоне стоит тревожный гул голосов, всех пугает наше положение. Вот женщина кормит грудью младенца. Она не еврейка, она коммунистка.

– Хочешь апельсин? – предлагаю я.

– Я не знала, что надо было захватить еду и одежду, – говорит она по-словацки. Я отрываю ломоть халы и кладу ей в руку кусочек драгоценного шоколада.

– Спасибо, благодарю. – Ее голос дрожит.

Состав рывком трогается. Опереться не на что – только друг на друга.

Если поезд останавливается, значит, мы приехали в очередной город: Прешов, Кисак, Попрад. На каждом вокзале новая колонна девушек, и их всех грузят в вагоны для перевозки скота. И снова люди машут руками, плачут, гадают, что будет с их дочерьми. Потом наступает период, когда остановок долго нет.

Вместо туалета в вагоне стоит ведро. Через несколько часов одной смущенной девушке потребовалось по нужде. Ее сестра держит пальто, прикрывая ее, пока та пытается присесть над ведром на тряском полу.

– Прошу прощения, – говорит она. – Я не могла больше терпеть.

Некоторые девушки шокированы, но рано или поздно всем придется последовать ее примеру, если не желаешь ходить под себя. Уже понятно, что поездка затянется, и к концу дня нечистоты начинают переливаться через край.

Мы ждем, что кто-нибудь придет, чтобы опорожнить ведро. На каждой остановке те, кто у двери, пытаются кулаками пробить безразличие сопровождающих, крича: «Откройте! Мы умираем от вони!»

Но на наши крики никто не отвечает. Поезд вновь трогается. Ничего не меняется.

Из самого нутра одной из девушек вырывается пронзительный вопль. Он пробирает меня до костей. Я смотрю на ее рот и изумляюсь, как такое маленькое отверстие может исторгнуть столько боли и страдания? Она в истерике. Это панический приступ. Девушка захлебывается рыданиями. Воистину Плач Иеремии. Наша вера иллюстрируется живым ее воплощением.

Сколько прошло часов? Или дней?

Состав останавливается. Дверь открывается. На какую-то долю секунды нас пронзают кинжалы яркого света. Словно дикие зверьки, ослепленные фонарем фермера, мы застываем в неподвижности. Наши легкие наполняются воздухом. Мы уже успели забыть, как пахнет свежий воздух – нежный и сладкий аромат, а не едкая вонь, пропитавшая наш вагон.

– Вылить отходы! – Сопровождающие, как всегда, глухи к нашей боли.

Дверь захлопывается мгновенно, отрезая наши органы чувств от внешнего мира. Теперь, когда есть с чем сравнивать, спертость кажется еще более удушающей. Поезд продолжает свой бесконечный путь.

Эта дорога – мутное пятно в моей памяти. Я понятия не имею, сколько времени прошло с тех пор, как я отправила письма Данке и Шани. Я жалею, что вовремя не передумала и не спряталась в укрытии. И что не могу написать предостережение Данке. Я совершила жуткую ошибку. Но что об этом думать? – назад пути нет.

Перекусить больше нечем, вся еда кончилась. А воды и не было. У нас не осталось ничего, чтобы унять резь в желудках.

Они еще не научились как следует транспортировать человеческий груз. Остановок так много, что я давно сбилась со счета и решила беречь силы для более важных вещей. Разум стал тяжелым и малоподвижным, как мокрый песок в сите моего полуобморочного оцепенения. Я не думаю ни о чем.

Женщина кормит младенца. Голоса вокруг рассказывают истории. А мне рассказать нечего. Я словно тоннель, где нет света в конце, где ничто не остановит надвигающуюся темноту. Лица за это время изменились, но все пока еще далеки от потери контроля над рассудком.

Кажется, будто мир лишили всех красок, оставив в спектре лишь черный, серый и белый цвет моих ботинок. В этом промозглом зловонном вагоне я ищу решение – как мне выжить. Все, напоминающее мне о былом – о детстве, о прошлом, обо всей жизни, – все это следует спрятать подальше, на задворках подсознания, где оно останется в целости и сохранности. Единственная реальность здесь и сейчас.

Все остальное не имеет значения.

* * *

В какой-то момент я слышу голос:

– Здесь есть поляки?

Я отвечаю не сразу. Мозгу требуется время для осознания того, что услышали уши. Оглядывая заполненное чужими женщинами пространство, я вспоминаю.

– Мы из Польши.

Привалившиеся друг к дружке Эрна с Диной слабо кивают.

– Что написано на платформах, мимо которых мы едем, вы можете прочесть?

Девушки повыше поднимают меня, чтобы в зарешеченное окошко у нас над головами я смогла разглядеть названия станций.

По моим глазам хлещет ветер. Но я терплю боль, узнавая свой родной язык, свою родину.

– Мы в Польше, – говорю я вниз с высоты.

– Куда нас везут? – Выдвигаются и обсуждаются всякие домыслы и теории, но большей частью они рождают лишь новые вопросы.

– Что они с нами делают? – Наши голоса леденят воздух.

А потом все смолкает, кроме стука колес о рельсы и рельс о колеса. Даже младенец больше не плачет.

Аушвиц

 
Разве появилась я на свет из камня?
Разве не мать родила меня?
Разве не кровь течет из моей раны?
 
Песня на идиш, которую пела мама

В визге тормозов на этот раз присутствует какая-то завершенность, так что мы инстинктивно понимаем: наша поездка закончена. За раздвинувшимися дверями вагона безрадостная серая дымка. Но мы щуримся: привыкшим к полутьме глазам даже такой свет кажется ярким. На платформе табличка: АУШВИЦ (Освенцим).

Поступает команда: «Освободить вагон!» Очнувшись от оцепенения, мы принимаемся собирать пожитки.

«Пошевеливайтесь!» Люди в полосатой одежде тычут в нас палками и едва слышно добавляют: «Выходите быстрее. Мы не хотим делать вам больно». Это узники, под прицелом немецких винтовок их заставляют сгонять нас с поезда палками. И мы, чуть живые, спрыгиваем со своим багажом, если это можно назвать «багажом».

До земли метра полтора. Прыжок отдается в коленных суставах, затекших от долгой неподвижности, резкой болью. Я поворачиваюсь, чтобы помочь женщине с ребенком, и получаю по плечу палкой.

– Поживее!

Я пытаюсь взглянуть в глаза тому, кто это говорит, но глаз там не видно: только какие-то пустые темные впадины.

– Строиться! – Резкие приказы перемежаются щелчками плетки по сияющим кожаным сапогам.

– Вещи кидать сюда! – кричат эсэсовцы.

Поставив свой чемодан прямо и аккуратно рядом с растущей грудой вещей, я поворачиваюсь и спрашиваю одного из охранников: «Как мы потом их найдем?» Я исхожу из того, что я человек и имею право знать.

– Заткнись и стройся! – орет он мне в лицо, поднимая ружье. От этого окрика по телу пробегают мурашки. Для него я не человек.

Я чувствую запах, который не могу определить. Это не запах человеческих испражнений и немытых тел, хотя таких ароматов тоже достаточно. Это запах страха, и им пропитан весь воздух вокруг меня.

Страх застыл в глазах окружающих меня женщин, запах страха исходит от нашей одежды, нашего пота.

Младенец умер, но его мать не замечает, что в ее руках обмякшее тельце. Она вцепилась в труп мертвой хваткой. Я вижу это, меня бросает в дрожь. Вокруг все время что-то происходит, разные события сменяют друг друга с такой быстротой, что невозможно понять, что к чему. Я озираюсь в поисках хоть какой-то ясности, пытаюсь найти хоть кого-нибудь, кто объяснит, зачем мы здесь и что с нами будет. И я вижу такого человека.

 

Он стоит перед нами, начальственный и неземной, он заведует здесь всем, он отдает приказы, куда идти и что делать. Он аккуратен и изящен в своей серой форме, он великолепен. Я улыбаюсь ему, глядя в его синие глаза и надеясь, что он все поймет, увидит меня такой, какая я на самом деле.

– Не хотите отдать ребенка? – спрашивает он у женщины с мертвым младенцем.

– Нет. – Она неистово трясет головой.

– Встаньте там, – говорит он.

«Как это хорошо с его стороны – не указывать ей, что ребенок мертв, – думаю я. – Как это правильно – поставить ее отдельно».

А вокруг творится какое-то безумие. У меня голова идет кругом. Изо всех сил стараясь сосредоточиться хоть на чем-нибудь, чтобы не разрыдаться, не потерять самообладания, я неотрывно смотрю на мужчину в сером. Он настолько великолепен, что я почти не сомневаюсь в его человечности. Ему подчиняются беспрекословно. Все эсэсовцы вокруг незамедлительно выполняют его приказы, отвечая: «Хайль Гитлер!»

Я зачарованно наблюдаю за происходящим, пока меня не накрывает какой-то дымкой, в которой уже нет места осмыслению. Это не сон наяву, скорее какой-то продолжительный шок. В поле зрения пятно на левом сапожке. Плюнув в ладонь, наклоняюсь, чтобы оттереть его. Сапожок снова белый.

– Стройся! В колонну по пять! Raus! Raus!

Узники тычут в нас палками. Эсэсовцы наставляют на нас винтовки. Мы ведь гражданские лица, не знакомые с военной муштрой. Мы кое-как выстраиваемся.

– Марш! Держаться своей колонны! Шаг в сторону – расстрел! Марш!

Девятьсот девяносто восемь девушек и женщин нестройно шагают в ногу, проходя в железные ворота Аушвица. Над нашими головами приваренные железные буквы: ARBEIT MACHT FREI[15], и мы думаем, что это нужно понимать буквально: «Трудись – и ты заслужишь свободу».

«Мы молоды, – мысленно напоминаем себе. – Мы будем усердно работать, и нас освободят. Обязательно!» Но со стороны мы выглядим, как колонна обреченных. Идет дождь – холодный, как и положено в марте. Мы погружены в свои мысли, но нам слишком холодно, чтобы думать о чем-то по-настоящему. Все вокруг серым-серо. И на сердце тоска.

* * *

Через забор из колючей проволоки нас разглядывают мужчины в полосатых куртках, шапочках и штанах.[16] Их глаза не выражают ничего. Я думаю: тут, наверное, психиатрическая лечебница, но почему душевнобольных заставляют работать? Это несправедливо.

Я не могу понять, где нахожусь. В голове крутятся мысли: я хорошо воспитана, хорошо образована, хорошо одета. Я очень даже неплохо выглядела, когда пришла в словацкие казармы в своем красивом костюме, хотя сейчас, конечно, он уже не тот. Но все равно мои белые сапожки милы и безупречны – ведь я старалась не наступать в грязь. Проходя в ворота, я на миг забываю о своем решении не вспоминать былое и думаю о том, кем я была дома. Я приличная девушка. Мне здесь не место. Я не такая. Я же из хорошей семьи. Но желание свернуться калачиком под теплым одеялом воспоминаний плохо влияет на мой строевой шаг. «Забудь обо всем этом, Рена, – ругаю я себя за минутную слабость, – все это уже история». Я окидываю взглядом акры колючей проволоки вокруг. «А это – реальность».

– Стой!

Мы послушно застываем под прицелами винтовок, окруженные смотровыми вышками. Видим ряды кирпичных домов по ту и другую сторону Лагерштрассе и высокую стену с колючей проволокой. Нас выстраивают в очередь перед входом в первый блок. Время идет. Сколько прошло часов? Или дней? Я где-то ближе к хвосту очереди и замечаю, что у людей, начавших выходить с другой стороны блока, нет волос.

Наклоняясь к стоящей рядом Эрне, я шепчу:

– Вон еще сумасшедшие. Мы, наверное, в клинике для душевнобольных.

Эрна и Дина согласно кивают.

– Пири! Это я! – кричит одна из лысых пациенток девушке, стоящей неподалеку от нас.

– Магда? Это ты? – отзывается Пири. – Что с твоими волосами?

– Не спрашивай. – Она крутит лысой головой по сторонам: не слышит ли кто? – Если у тебя есть украшения, лучше затопчи их в грязь.

Я опускаю взгляд на часы на моем запястье. В ушах до сих пор звучит наш смех: мы с Эрной, Диной и Данкой, хохоча, несемся по улицам к тыличской почте, где у меня заказаны телефонные переговоры. «Жених и невеста! Жених и невеста!» – скандируют они.

– Тебе нравятся часы, которые я тебе подарил? – поинтересовался мой ухажер сквозь треск на линии.

– Я в них влюблена, – игриво ответила я. – Ни за что их не сниму!

– На речке или в ванной лучше снять, – в тон мне сказал он.

Я нарушаю свое дурацкое обещание и срываю с запястья ремешок.

Вы не отберете у меня воспоминания! Вы ничего у меня не отберете! Я каблуком вдавливаю часы в грязь и растаптываю их, пачкая драгоценные белые фетровые сапожки…

Перед нами уже маячит дверь блока 1. Что происходит внутри – неведомо. Мы видим выходящих оттуда девушек и женщин и говорим себе, что на выходе тоже не будем отличаться от них. Я до боли впиваюсь ногтями в свою ладонь и молюсь, чтобы оказаться той единственной, кто выйдет оттуда с волосами. И вот я внутри.

Находясь в состоянии оцепенения, я подхожу к первому столу, следуя примеру Эрны, которая шла передо мной.

– Кто вы? – спрашивает немка.

– Полька, – отвечаю я.

Она хмыкает и записывает. Она же не спрашивает, к какой нации я принадлежу, я и не говорю ей, что я еврейка. Все мы здесь еврейки, кроме коммунистки с младенцем. Одежда немки меня озадачивает. Она не из СС. Она просто немка, определенно рейхсдойче[17], но на ней треугольник с номером. Я вдруг понимаю, что она тоже узница.[18]

– Две золотые коронки, – говорит она.

Мысли путаются. Какое дело этим людям до моих зубов?

О боже! Они сейчас снимут коронки, и я останусь уродиной. Я иду ко второму столу и опускаю верхнюю губу, прикрывая зубы и наклоняя голову лишь слегка, чтобы никто не увидел моего золота во рту.

– Снять серьги! – рявкает другая немка.

Я озираюсь по сторонам: на кого это так грубо орут?

– Тебе говорю! А ну снимай серьги, пока я их сама тебе не выдрала!

– Вы мне? – Я ошарашена. Осторожно поднеся пальцы к мочкам, я вдруг осознаю ошибку. Эти сережки подарил мне дедушка Зайде на шестилетие, и они сейчас отблескивают под моими кудрями. Я давно перестала считать их украшениями, они стали частью меня.

– Я совсем про них забыла, – быстро отвечаю я и кладу последний остаток моей жизни на холодный стол, откуда их сгребают в ящик, где уже лежит прошлое других людей.

– Раздевайся, одежду оставишь там. – Я еще не успела разгладить свой костюм и прибрать в укромный уголок, где его можно потом найти, как они выхватывают его у меня из рук.

– Raus! Raus!

Нас толкают вперед. Нам никогда раньше не доводилось стоять голыми перед чужими людьми. Мы пытаемся прикрыться руками, смотрим в пол и надеемся, что это защитит нашу стыдливость. Но им наплевать на нашу наготу, они пихают нас к тазу с дезинфекцией.

– Они грязные! Не трогайте их! – Эти голоса ранят не меньше, чем раствор на нашей голой коже. Мы стоим так несколько минут, не решаясь взглянуть друг на дружку и уставившись в зеленую жидкость, которая будто разъедает плоть наших тел.

– Хватит! Вон!

Сплошные приказы. Слова охранниц вонзаются в наш мозг, вытесняя свободную мысль, загоняя ее в самые глубокие подземелья нашей психики. Никаких полотенец нам не полагается, мы не можем вытереть дрожащие тела. Обнаруживаем, что нашей одежды больше нет, зато колонна из нас построена. Все наши жизни обратились в сплошную колонну, еле-еле движущуюся от одного ужаса к другому.

Меня хватают за голову и резко бросают в кресло. Электрические ножницы все ближе подкрадываются к моим ушам, а жесткая рука прижимает мою голову к спинке. «Сиди смирно!» Тон ужасно груб, а с кожей на моей голове обращаются так, словно это кусок наждачной бумаги. Потом ножницы скользят по коже, пробегая от затылка ко лбу, срывая волосы с моей головы. Вцепившись ногтями в запястье, я из всех сил пытаюсь не дать слезам хлынуть по своим дезинфицированным щекам. Головы бреют лишь замужние женщины. И то, что сейчас совершается, – это акт надругательства, высмеивания наших традиций, нашей веры.

Нам бреют головы, руки. Даже лобковые волосы сняты с той же скоростью и жестокостью. Мы острижены, словно овцы, и нас вновь пихают к тазам с дезинфекцией.

Моя кожа горит огнем. Отдадут ли мне жакет с юбкой, когда эта пытка закончится? Что еще они могут сделать, чего еще не сделали?

Какая-то девушка истошно вопит.

Стоит длинный стол, возле него – офицер. На нем резиновые перчатки, а девушку, нагнув вниз, держат двое. Я вновь слышу ее вопль. Не знаю, что он с ней делает, но очень не хочу, чтобы это сделали со мной. Там две очереди. Одна – и в ней стою я – движется к столу с офицером в перчатках, а другая – в противоположную сторону. По бедрам женщин, отходящих от офицера в перчатках, стекает кровь. Мне требуется секунда, чтобы взвесить, что опаснее: сделать хоть что-то или не сделать ничего? И я тут же, развернувшись, перешагиваю в соседнюю очередь. Это мой первый успех в Аушвице: никто не лезет в мои женские органы.

15(нем.) «Труд освобождает».
16До 26 марта 1942 года в Аушвице содержались только мужчины – в основном поляки-неевреи, попавшие в лагерь за политические или религиозные убеждения, и русские военнопленные.
17(нем.) Reichsdeutsche (дословно «немцы Рейха») – термин, применявшийся до 1945 года к немцам, жившим на территории Германской империи, в отличие от немцев, живших диаспорами за пределами империи, и от прочих категорий. С 1935 года, после принятия Нюрнбергских законов, стал синонимом «граждан Германии первого сорта».
18«29 марта [1942] 999 немецким узницам, отнесенным к разряду асоциальных, криминальных или политических элементов, были присвоены номера 1–999, и их поместили в главную часть лагеря, отделенную стеной, вдоль блоков 1–10… 999 [998] евреек из словацкого Попрада [город рядом с Гуменне] тоже отправили в женскую секцию Аушвица. Это был состав, который сейчас историки называют «первым составом массовых перевозок», отправленным в лагерь» (Czech).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru