bannerbannerbanner
Записки причетника

Марко Вовчок
Записки причетника

– Ну, еще эта невеста пока без места! – возразил Михаил Михаилович. – Я еще прежде погляжу, какая она! Меня ведь не жените, как прочих! Нет, брат, шалишь! Пальцем в небо хочешь попасть, да еще в саму середку! Нет-с! Я прежде погляжу, какая она! Образину мне не навяжешь!

– Что это вы, Михаил Михаилович! Какая образина! Да эта девушка просто… просто ягода!

– Ну, всякие и ягоды бывают тоже! Я погляжу прежде, какая!

– Поглядите, поглядите, Михаил Михаилович!

– Погляжу! Ударили к обедне.

– Слышите? К обедне ударили!

– Ну, что ж, что к обедне ударили? Мы люди дорожные, греха нет, коли немножечко и припоздаем! Ну-ка, где гребешок-то?

– Вот!

Михаил Михаилович начал расчесывать свои кудри.

– Отец Андрей, будь отцом родным, припомадь, пожалуйста! И уж кстати рядок пробери, – да гляди, попрямее!

Отец Андрей проворными перстами достал из баночки какую-то бледнокофейную мазь, от которой мгновенно распространился на далекое расстояние сильнейший запах гвоздики и еще какого-то пахучего снадобья, напоминающего жасминные цветы, растер ее на ладонях, затем искусно напомадил Михаила Михаиловича и пробрал ему прекраснейший, прямой и ровный, как стрелка, ряд.

Но Михаил Михаилович, взглянув в зеркальце, подверг дело его рук критике.

– Вот тут-то уж и подгуляло! – сказал он. – Эх, подгуляло! Совсем путаница! Нет, уж ты постарайся, отец Андрей, – на то ты сват!

Отец Андрей постарался, и на этот раз Михаил Михаилович одобрил его.

Затем отец Андрей достал из узелка полотенце, подал его Михаилу Михаиловичу, а Михаил Михаилович полил на это полотенце жидкостью из пузырька, от чего распространилось новое благоухание, и потер себе лицо, проговорив:

– У! пощипывает!

Затем он сам сел на траву, зеркальце утвердил на дубовом пне и занялся окончательной отделкой своих красот: одним движеньем искусных, от постоянного и долгого в этом упражнении, рук завил на висках полуколечки, напоминающие серпок молодого месяца; другим подобным движеньем слегка приподнял прядь на лбу и образовал из нее подобие причудливой винтообразной раковинки; несколько шаловливых волосков, стремящихся образовать вихорчик, пригладил, – даже один, особенно непокорный, вырвал вон; расправил молодой ус и тщательно утвердил кончиками кверху.

Отец Андрей между тем разложил на ближайших кустах бесподобный темный сюртук с легкой изжелта-малиновой искрой, прекраснейшие панталоны фиолетового цвета, жилет клетчатого атласа, бирюзовый шейный платок с воткнутой в него золотой сердоликовой булавкой, а сам взял и держал наготове, как при купели держат покров новокрещенного, тонкую рубашку с прозрачными прошивками на груди.

– Отлично, Михаил Михаилович, – проговорил он, – отлично! Уж вы больше не поправляйте, а то еще испортите! – говорил он время от времени.

– Не испорчу, а лучше сделаю! – отвечал Михаил Михаилович.

– Ей-богу, отлично! Вон сапоги, около вас, налево!

Михаил Михаилович стал натягивать блестящие, как алмаз, сапоги, приговаривая:

– Не стоило бы жениться! Ей-ей, не стоило бы жениться – прощай все прелести!

Вероятно, в ту минуту он под прелестями подразумевал свои щегольские доспехи, ибо с видимой меланхолией посмотрел и на бесподобный сюртук, и на фиолетовые панталоны, и на атласный жилет, и на бирюзовый шейный платок с сердоликовой булавкой, и на сверкающие сапоги.

– Пора остепениться, Михаил Михаилович, пора остепениться! – сказал отец Андрей, хихикая и нетерпеливо помахивая рубашкой над его раменами.

– Это отчего ж пора? – возразил Михаил Михаилович.

– Да ведь все желают, чтобы вы сочетались браком, – вы знаете… все…

– То-то и есть, что все! То-то и беда, что все! – ответил Михаил Михаилович со вздохом. – Кабы не все, так я бы теперь порхал себе да порхал!

– Зато какой будет почет, какая благодать, Михаил Михаилович! Ведь вы не то что мы грешные: вам сейчас благочинного – и крест и скуфеечку! Приход самый лучший, обидеть никто уж в мире не может, а всякого вы можете… Воистину блаженное ваше будет житье! Вы сами подумайте…

В это самое мгновение близехонько около меня послышался осторожный шорох; я оглянулся, и в густоте листвы взоры мои отыскали ползущего ничком пономаря, изморенного, красного, с каплями поту на лбу. Он тоже увидал меня и сделал угрожающее движение бровями, глазами и губами, давая понять, что требует моего удаления.

Я с сожалением в душе пополз прочь до известного предела, а там поднялся и снова поспешил к церкви, где занял свое любимое место у боковых дверей.

Ненила исчезла из храма; отец мой как-то суетился и беспрестанно озирался во все стороны, как бы ожидая нападения; мне показалось, что даже отец Еремей отправляет службу хотя, по обычаю, благоговейно и благопристойно, но с легким оттенком беспокойства и нетерпения. Но отец Еремей вовсе не суетился, не озирался; не озирался даже тогда, когда шум у главных входных дверей возвещал прибытие нового лица и когда у всех, посвященных в прибытие жениха, голова невольно и неудержимо обертывалась; он не только не озирался, но даже не глядел никуда и ни на кого, кроме ликов святых, и то тех, что укреплены были высоко над его головою, так что он в тот день постоянно являлся с поднятым горе взором. Мать моя усердно, но рассеянно клала земные поклоны, как бы пытаясь молитвою отогнать беспощадно подступающие горькие мысли. Настя стояла такая же белая, но глаза ее теперь уже не были сомкнуты, – они теперь блистали, как звезды. Особенно уподобились они звездам, когда встретились с глазами проходившего с дымящейся кадильницей Софрония. Софроний же, хотя и проходил своим обычным уверенным шагом, хотя и не являл на лице своем никаких признаков волнения, почему-то, казалось мне, мог так же подхватить меня на руки, как и накануне вечером.

Вдруг отец мой запнулся на провозглашении, а отец Еремей хотя не запнулся, но протянул свое благословение певучее и дольше обыкновенного; все уши насторожились: раздавался внятный топот резвых коней, легкий стук колес и тарахтенье рессорного экипажа. Затем все это смолкло у главных церковных дверей, и слышалось только конское фырканье да храп.

Я быстрей птицы перелетел с своего места навстречу гостям.

Они уже входили на церковные ступени. Михаил Михаилович сиял во всеоружии красот; на отце Андрее вместо потертого подрясника развевалась темнозеленая ряса, ниспадающая волнами; между этими волнами мелькал шитый гарусами пояс.

Но кто их встречает на церковном пороге? Кто рассыпается пред ними мельче маку? Пономарь!

Если бы взор мой не уловил на его правом плече зеленых точек – остатков наскоро отчищенного лесного растения вроде мелкого репейника, известного у нас под именем «кожушка», я бы усомнился, точно ли я видел под кустами его плоть и кровь, – не было ли то какое видение моего расстроенного воображения.

Он, извиваясь и вертясь, приседая и подскакивая, ныряя в толпу и раздвигая ее локтями, коленями, пятами и головой, повел гостей на первые места.

В храме произошло сильное движение.

Когда все несколько успокоилось и я пробрался на прежнее свое место, я увидал, что Михаил Михаилович, склонясь к уху отца Андрея и глядя на Настю, что-то ему шепчет, а отец Андрей, выслушав, тоже обернулся, глянул на Настю и, склонясь, в свою очередь, к уху Михаила Михаиловича, отвечает ему, тоже шепотом, отрицательно.

В храме постоянно то с той, то с другой стороны доносился шепот; над уровнем голов выскакивала то та, то другая голова (большею частию женская) и, продержавшись выше этого уровня минуту или две, снова опускалась – знак, что обладатель ее (или обладательница) не мог дольше выстоять на цыпочках.

Михаил Михаилович стоял приятно избочившись; время от времени он коротким белым указательным перстом не то что поправлял, а, вернее сказать, ласкал свою прекрасную прическу, бирюзовый галстук и сердоликовую булавку или же дотрагивался до часовой цепочки; если Михаил Михаилович озирался, то единственно на стены обители; если глядел, то на своды храма, на окна, на парящего в высоте, под куполом, святого духа в виде голубя, но никак не на смиренную толпу – он даже на будущую родню не смотрел.

Наконец служба окончилась. Отец Андрей, еще во время целования креста не раз выразительно моргавший отцу Еремею (на что отец Еремей отвечал ему только своею обычною пастырскою улыбкою), начал с жаром его приветствовать; Михаил же Михаилович без всякого увлечения, даже с некоторою небрежностию, спросил о здоровье, о том, каково ведут себя прихожане и много ли в окружности помещиков-жертвователей.

– Что есть, всем доволен! – отвечал отец Еремей. – За все благодарю моего создателя! Горько – молюсь и терплю! Случится обида – склоняю голову, не противоборствую, но отдаюсь на суд божий: он, царь небесный, рассуд…

– А приход большой? Фу! как я изморился за эту дорогу!

– Пожалуйте, отдохнете. Пожалуйте!

– Ну, показывайте, куда идти!

– Пожалуйте!

И отец Еремей повел гостей за собою.

Народ еще толпился у церкви. Я искал глазами Настю и Софрония, но не находил.

«Куда ж это они девались? – думал я. – Сейчас видел, сейчас были – и нет!»

Вдруг чувствую, меня кто-то схватывает словно щипцами; с испугом оглядываюсь – пономарь!

– Где отец? – спрашивает он.

– Не знаю.

– А ты чего это подсматриваешь, как вор, за людьми, а? Погоди, дай срок! Узнает батюшка, так будет тебе разговенье! Ишь ты, подсматривать изволит! Постой, постой…

– А вы сами…

– Я? ах ты, мразь! А я что ж подсматривал? где? когда? Ну, постой, постой! Я вот ужо… Ты проси-ка лучше прощенья, – я так и быть, может, прощу, никому не скажу!

Но я прощенья просить был несогласен, вырвался от него, замешался в толпу, выбрался на паперть и скользнул в кусты.

Надо вам сказать, что одна часть паперти, и именно с восточной стороны, представляла сплошной вишенник, калинник, яблони, груши; но так как все это находилось в диком состоянии, то за плодами туда ходить было нечего, и потому растительность здесь образовала густую чащу.

 

Забравшись под непроницаемую сеть зелени, я остановился, положив себе здесь переждать, пока весь народ разойдется и пономарь, видя, что меня нет, уйдет тоже. Я, хотя прощенья у него просить и не согласился, был встревожен его угрозой донести на меня за подсматриванье. Разумеется, подсматриванье было невинное, да и сам он был грешен в том же, в чем я, но я уже достаточно уразумел сущность, начальнических судов и чувствовал, что невинность тут мало ограждает от кары.

Оглянувшись машинально вокруг, я, к удивлению своему, заметил невдалеке, направо, проторенную дорожку в самую глубь чащи; трава притоптана, веточки на деревьях обломаны, хмелевые пута оборваны – видно, что сюда не раз кто-то ходил.

Я, разумеется, не замедлил начать исследования.

Но сделав несколько шагов, я вдруг как бы прирос к месту: слух мой поразили звуки знакомого голоса.

Софроний здесь! С кем?

– Это так и будет! – говорил Софроний. – Чего ж тешиться нам понапрасну? После только горче будет!

– Что ж делать?

Он с Настей!

– Что делать? – повторил Софроний.

– Да, что делать?

Он не отвечал.

Она снова его спросила:

– Что ж делать?

Он все-таки ничего не отвечал. Она сказала:

– Я бы все сделала, только я не знаю – а я бы все, все сделала!

Несколько опомнившись, я кинулся к ним, но едва успел перед ними очутиться, как с величайшим огорчением почуял, что явился несвоевременно.

Оба они встрепенулись при моем появлении.

– Это я! Больше никого нет! – пробормотал я, смущенный.

– Что ты, Тимош? – выговорила, наконец, Настя. Что я! Сердце у меня сжалось, и я ответил тихо:

– Я ничего… я так…

– Меня не кликали? – спросила она.

– Нет.

– Поди, Тимош, и покарауль. Как только меня хватятся, ты прибеги, мне скажи. Ты хорошенько покарауль. Слышишь?

– Слышу, слышу! – ответил я, оживая.

– Ну, иди скорее! – проговорил Софроний. – Иди, Тимош!

Он говорил ласково, но голос у него дрожал так, что, не будь я около него, я бы усомнился, точно ли это его мощный бас.

– Ну, иди, Тимош! – сказала Настя. – Хорошенько карауль! Понимаешь?

Гордый этим порученьем, я с восторгом и быстротою направился, куда следовало.

Удаляясь, я еще раз слышал, как Настя спрашивала:

– Что ж делать? Я все сделаю!

Угроза пономаря несколько меня тревожила, но колебаться нимало не заставила.

Я безбоязненно вошел на попов двор.

Обессиленная Лизавета сидела на крылечке и дремала. Из внутренности жилища доносился какой-то гул. Вслушавшись хорошенько, я различил визг ножей, звяканье столовой посуды, говор, хихиканье, шум и звон наполняемых кубков.

– Можно тут подле вас сесть? – спросил я.

Лизавета открыла глаза, глянула на меня и ответила:

– Садись.

– Закусывают? – спросил я, кивая ей на дверь жилища.

– Уж и не говори! – ответила она, вздохнула и снова закрыла глаза.

Долго мы так сидели, – она в дремоте, а я, прислушиваясь к пиршеству за дверями, размышлял, сопоставляя, соображая, теряясь в предположениях и догадках.

Вдруг у меня блеснула счастливая мысль.

Лизавета отличалась как неутомимым трудолюбием и терпением, так и простотою и безыскусственностью. Род человеческий она, так сказать, разделяла на две партии. Одна партия называлась у нее наши, люди, а другая партия – хозяева, господа. С последними она была скрытна, осторожна, недоверчива; но зато с первыми обходилась, как с родными братьями. Раздражительности, суровости, чванства у нее и в помине не было. У нее не было даже особого к кому бы то ни было пристрастия, и никому она не оказывала предпочтения. Она одинаково охотно могла беседовать и с испытанными жизнью старцами, и с своими однолетками, и с несмысленными детьми, даже с младенцами. У нее была на деревне крестница, приходившая навещать ее в большие праздники. Эта крестница была столь крошечна, кругла и румяна, что ее прозвали «вишенкой». Она обыкновенно подходила к Лизавете чинно, кланялась ей низко, но вслед за тем вдруг оживлялась и говорила: «Дай гостинца!» И сколь бы Вишенка ни просидела, других у ней речей не было. А между тем Лизавета, снабдив ее гостинцем, пускалась с нею в большие и серьезные рассуждения.

– Вот погоди-ка! – говорила она ей. – Как вырастешь, так ты узнаешь, каково жить в людях. Это ведь только так говорится, что «добрые» хозяева; хоть они и добры, а все они жмут из тебя сок. А уж как лихие… Ну, не приведи бог!

Вишенка ее прерывала:

– Дай гостинца!

Она ей даст и опять пустится рассуждать. «Лизавета мне скажет!» – думаю. И начинаю покашливать и вертеться. Лизавета открывает глаза.

– Когда это у нас Ивана-Воина? – спрашиваю я с замираньем, но по наружности совершенно спокойно и равнодушно.

– Скоро. А что?

– Очень скоро?

– Скоро, скоро. А что?

– Когда?

– На той неделе. А что?

– Да так… Я слышал…

– Что ты слышал? Ну, говори, – чего ты губы поджимаешь? Что слышал?

Дремота слетела с нее, как спугнутая птица, и она очень вдруг оживилась.

«А! – подумал я. – Значит, она знает! Значит, скажет!»

– Я слышал, – отвечаю ей, – как нынче говорили… Только вы этого никому не сказывайте!

– Не скажу, не скажу!

– Я слышал, что прошлого году отец Еремей сбирал людей на молебен…

– Ну?

– И будеть теперь опять сбирать…

– Опять будет!

Она в одно мгновение до крайности разволновалась.

– Опять будет! опять будет! – повторяла она. – Опять!

– И люди очень этим обижаются…

– Да как же не обижаться! Уж такая это обида, что не дай бог такой и супостату! Ах, житье, житье!

Я между тем оглянулся во все стороны и, понизив голос, рассказал ей слышанный мною на ступеньках церковного крыльца разговор.

Она повторила:

– Ах, житье, житье!

– Какой же это такой особенный молебен на Ивана-Воина? – спросил я. – Чем он людям обиден?

– Как чем? Он это целый год точит-точит нас, да еще и насмешку над нами такую строит!

– Какую насмешку?

– Как какую насмешку! Он же нас жучит, да мы ж и намаливай на себя напасти!

– Как намаливай напасти?

– Ах, бестолковый ты какой! Иван-Воин великий угодник и воин, и он от врагов помогает. Как ему помолиться, сейчас всяких он врагов попутает. Ну, вот ты на меня сердит, и ты на меня замышляешь, а я пойду, отслужу Ивану-Воину и тебя не боюсь, – потому он меня покроет, а тебя победит, так что ты ничего надо мной не сможешь сделать. Ну, вот он (это местоименье означало отца Еремея) и выдумал: целый год нас мучит, а потом и служит от нас молебен и нас заставляет молиться, чтоб ему победить!

Она совсем преобразилась; вместо терпеливой, безмятежной Лизаветы предо мной была какая-то страстная женщина: лицо ее пылало, глаза метали молнии.

Я тотчас же сообразил, что подобное лукавое моленье не может быть принято Иваном-Воином, но затруднялся, как это поясней выразить.

– Иван-Воин не послушает, – сказал я.

– Не послушает! Тут не то, что послушает или не послушает, а то, что он так над нами мудрует!

– Все угодники очень милостивые, – продолжал я, – и заступаются за обиженных – они так и называются «заступники». А злого они никого не послушают. И бояться нечего.

– Я не боюсь, – мне не страшно, а горько мне! Горько, что он так мудрует над нами! Уж очень это горько! Кабы…

Тут дверь отворилась, и на крылечко вышла Ненила.

Ненила, облеченная в розовые одежды, сияющая запястьями, ожерельями, перстнями и внутренним ликованием, ослепляла взоры.

– Хорошенький! – проговорила она, ухмыляясь и алея во всю щеку. – Хорошенький!

Видя, что Лизавета ничего не отвечает, она ее окликнула:

– Лизавета, а Лизавета!

– Что вам? – ответила Лизавета, видимо стараясь овладеть своими взволнованными чувствами.

– Хорошенький!

И она снова так поалела, что я подумал, не поперхнулась ли она.

– Хорош, – ответила Лизавета, – очень хорош. Дай вам бог совет да любовь!

Лизавета уж овладела собою.

– Кабы ты поближе-то посмотрела, какой! – сказала Ненила. – Ах!

И снова вся зарделась, как зарево пожара.

– Лизавета! – раздался голос иерейши, – вынеси стулья на крылечко!

И вслед за тем, до последней невозможности смягчив голос:

– Пожалуйте на крылечко, – на крылечке прохладнее будет!

Услыхав приближающийся топот и скрип сапогов, я счел за лучшее перебежать на свой двор, что исполнил с быстротою дикой серны, остановился и скоро увидал появившихся на крылечке хозяев и гостей. У всех были раскрасневшиеся лица и улыбки на устах. Не говоря уже о том, что отец Еремей являл собою более чем когда-либо олицетворение пастырской благости, сама Македонская как бы скрыла под зеленым шелковым платком с темными разводами свою обычную свирепость и вертелась, расставляя стулья, как беспокойная, но кроткая и снисходительная мать семейства. Отец Андрей отпустил шитый гарусом пояс и поглаживал свою клинообразную бородку, а Михаил Михаилович уподоблялся подтаявшему барскому кушанью желе; утренней молодцеватой небрежности, самонадеянности и высокомерия не осталось и следов. Вместо того чтобы по-княжески закидывать голову назад и запускать руки в карманы, он склонял теперь голову на правую сторону и руки складывал на животе; блестящие его глаза посоловели, и залихватская улыбка сменилась улыбкою умиленною; походка у него стала еще развалистее, но уж в ней не выражалось прежней удали; даже сапоги его теперь иначе скрипели, – скрип был скорее нежный, чем вызывающий.

Когда все уселись, он оглянулся и, увидав, что Ненила стоит в сторонке, вскочил с своего места и вскрикнул:

– Какие вы жестокие, Ненила Еремеевна! Удаляетесь от глаз!

И он стал перед ней раскланиваться с трогательным видом и с такою при этом ловкостью, какую впоследствии я замечал только в столичных офицерах.

– Не будьте жестоки! – говорил он. – Сядьте подле меня!

И он взял ее за руку.

Ненила пылала и пручалась.

– Сядь же, Ненила, сядь! – увещательно сказала Македонская.

Пылающая девица повиновалась материнскому приказанию, села подле жениха, но, одолеваемая стыдливостью, несколько отвернула прекрасный лик свой в противоположную от соседа сторону.

– Теперь я блажен! – сказал Михаил Михаилович.

– Вот, отец Еремей, радуйтесь теперь на деточек! – сказал отец Андрей. – Вот за вашу добродетель господь и сподобил вас!

– Благодарю царя небесного! – отвечал отец Еремей, вздыхая и с благоговением поднимая глаза к небу.

– А я пойду проведать отца дьякона, – продолжал отец Андрей. – Старые приятели с ним – однокашники, можно сказать.

И отец Андрей сошел с иерейского крылечка и быстрыми шагами направился к нашему смиренному жилищу.

Я тотчас же оставил свой наблюдательный пост и юркнул в двери.

Матери не было дома; отец сидел с пономарем на лавке и таинственно с ним перешептывался.

При моем появлении он подскочил и в испуге вскрикнул:

– Что, Тимош? что?

Едва успел я ему ответить: «ничего», как в дверях появился отец Андрей.

– Отец дьякон! – вскрикнул он, откидывая рукава рясы и простирая к отцу объятия, – еще здравствуй! Ну, как тебя господь милует?

И он троекратно облобызал отца.

Пономарь тотчас подъюркнул под благословение.

– Господи благослови! – проговорил отец Андрей, простирая над ним руку и осеняя его крестным знамением.

Затем он спросил пономаря:

– Что, все благополучно?

И потрепал его по плечу. Отец между тем суетился.

– Садитесь, отец Андрей, садитесь! – бормотал он. – Милости просим! Уж как обрадовали своим посещением!.. Несказанно… несказанно…

– Спасибо, отец дьякон, спасибо! – говорил отец Андрей, разваливаясь на ветхом отцовском кресле. – Ты перестань суетиться – садись! Вот тут садись, против меня!

Отец сел, но как бы на шипы; он вскрикнул:

– Не угодно чего, отец Андрей? Может, водочки выкушаете?

И вскочил.

– Нет, нет, – сядь! Сядь, говорят тебе! Ведь сам знаешь, меня уж угостили у отца Еремея. Сядь!

Отец сел.

– И ты сядь! – сказал отец Андрей пономарю.

Пономарь умиленно проговорил:

– Много милости, отец Андрей! Я…

– Ничего! – перебил его отец Андрей. – Сядь!

Пономарь сел.

Я, притаившись в уголке, за кадушкой, с изумлением глядел на отца Андрея. Он здесь, в нашей убогой хижине, совсем был не тот – даже совсем не похож был на того отца Андрея, что я видел поутру в лесу; даже мало напоминал того отца Андрея, что я только что видел, пять минут тому назад, на крылечке отца Еремея. Не говоря уже о том, что голос его сделался на несколько нот выше, что выражение лица, так сказать, облагородилось, что манеры были развязнее, увереннее, но он даже как бы в объеме увеличился, пополнел, повышал – совсем другой отец Андрей!

 

– Ну, что ж, как вы поживаете? – спросил отец Андрей.

– Слава богу! слава богу! – отвечал отец.

– Слава творцу всевышнему! – прибавил пономарь.

– А слухи-то ходят нехорошие, – и туда дошли! – сказал отец Андрей.

Отец пробормотал:

– Уж не знаю! уж не знаю!

А пономарь воскликнул:

– Ах, господи, творец мой милосердный! какие ж это такие слухи, батюшка?

– А такие слухи, что у вас неладица, распри, соблазны! И там на это очень косо смотрят!

Отец весь съежился и снова прошептал:

– Уж не знаю! Уж не знаю!

А пономарь испустил глубокий вздох, как бы сокрушаясь, и сказал со смирением:

– Мы блюдем себя, как можем, батюшка.

– То-то и есть, что не блюдете! – возразил отец Андрей. – Вы думаете, все шито и крыто? Вы забыли, что сказано в евангелии: несть бо тайно, яже не явлено будет, ниже утаено, яже не познается и в явление приидет! Известно, чью вы руку тянете!

Не только пугливый отец мой помертвел, но и изворотливый пономарь весь исказился страхом.

– Их воля! их воля! – пробормотал отец.

– Господь видит мое сердце, – жалобно затянул пономарь. – Господь…

– Надо вам дело поправить, – перебил отец Андрей, – а то плохо придется!

– Воля их! Воля их! – бормотал отец.

– Как же поправить, батюшка? Научите! – стал молить пономарь. – Я ничего за собою не знаю… ни в чем не виноват…

– Ладно, ладно! Только вы, невиноватые, коли этого дела не поправите, – оказал отец Андрей, – так то вам будет, чего и язычнику не пожелаешь. Там шутить не любят!

– Как же поправить, батюшка? – спросил пономарь жалобным тоном.

Отец тоже как бы с вопрошанием обратил глаза на отца Андрея.

Отец Андрей подумал, погладил бородку и ответил:

– Отстранитесь от него и от всех его дел.

– Отстраняемся! – воскликнул пономарь, – отстраняемся!

Отец ничего не сказал, но сомненья не было, что он тоже не замедлит отступиться.

– Ну, и подпишите бумагу… Вот видите ли, оттуда запрос прислан отцу Еремею, – я сам и привез этот запрос, – ну, вы и покажите, каков он человек.

Пономарь вздохнул и с покорностью ответил:

– Показать надо; совесть велит показать!

Отец было приподнялся, как бы хотел что-то вымолвить, но остался безмолвным и снова сел.

– А ты что скажешь, отец дьякон? – спросил отец Андрей.

Отец только отчаянно, беспомощно развел руками.

– Ну и прекрасно! – сказал отец Андрей. – И откладывать нечего! Пойдем подписывать!

Пономарь быстро вскочил с готовностью следовать за отцом Андреем, но отец оставался на месте, как бы пригвожденный.

Отец Андрей взял его за руку, приподнял и повел, говоря ему ободряющим голосом:

– Двигайся, отец дьякон, двигайся!

Они направились ко двору отца Еремея. Я только смутно понимал, что готовится. В смятенье я крикнул вслед отцу:

– Батюшка! Батюшка!

Отец остановился, как бы пораженный громом.

– Что такое? – спросил строго отец Андрей, обращаясь ко мне.

Я же подбежал к отцу, ухватился за его полу и глядел ему в глаза.

– Что такое? – еще строже повторил отец Андрей. – Пусти!

Он схватил меня за руки своими маленькими, но крепкими, как железо, перстами и так стиснул, что я принужден был выпустить полу.

– Поди, поди! – сказал он мне.

Хотя он говорил тихо, но в голосе его звучала нешуточная угроза.

И так как я все-таки упорствовал и тщился снова ухватить отца за полу, он оттолкнул меня и приказал пономарю:

– Придержи его! Оттащи!

Пономарь кинулся на меня.

– Оставь его! Оставь! – проговорил слабо отец. – Оставь! Тимош, ступай домой!

– Иди, иди, дурак, домой! – шипел пономарь. – Иди, а не то за чуб отведут!

И я понимал, что, точно, поупорствуй я еще, отведут за чуб.

Почувствовав свое бессилие, я стал проливать слезы.

– Не плачь, Тимош! – слабо крикнул мне отец. – Не плачь! Я вот сейчас…

Он не договорил. Отец, Андрей быстро его увлек на попов двор.

Несколько мгновений я оставался как бы ошеломленный некиим ударом обуха, но оправившись, быстро скользнул к попову забору.

Ни отца моего, ни пономаря, ни отца Андрея я уже не увидал на крылечке; отца Еремея тоже не было,

Михаил Михаилович говорил Нениле:

– Пойдемте в сад гулять! Сжальтесь надо мной, пойдемте в сад гулять!

Ненила же, ухмыляясь, отворачивалась, пылала и опускала глаза в землю.

– Уж это не по закону! – сказала ему Македонская медовым голосом. – У нас девицы не ходят гулять одни с молодыми кавалерами! Уж это не по закону!

– Что ж мне законы? – возразил ей Михаил Михаилович. – Что ж мне законы? Это для иных, для прочих законы, а я могу без законов!

И, снова обращаясь к Нениле, он стал просить:

– Пойдемте в сад гулять! Сжальтесь надо мной!

А Ненила все пылает, отворачивается и ухмыляется. Михаил Михаилович обращается к Македонской:

– Маменька! Прикажите нам идти гулять в сад!

– Да не по закону!

– Да ведь я вам говорю, что я могу и без законов!

– Ну, идите, бог с вами! И Настя с вами пойдет… Где это Настя запропастилась!

И Македонская начала кликать:

– Настя! Настя!

Я кинулся бежать на паперть.

Я, можно оказать, не перебежал, а перелетел это пространство, пробрался в вишенник – в вишеннике никого нет.

Я, тихонько окликая, исходил его весь вдоль и поперек, – никого нет.

Я остановился в недоумении и смятении, а затем медленными шагами снова возвратился к попову двору.

Пономарь бежал трусливой рысцой, как выстеганный лозою кот, к своему жилищу; отец мой, шатаясь, поспешал к своему. Отец Еремей с отцом Андреем сидели на крылечке, – отец Андрей, снова приняв свой настоящий вид и снова, так оказать, войдя в свои берега, несколько изогнув стан и склонив голову набок, с улыбками что-то шептал; отец же Еремей, внимая клеврету своему, сидел, несколько раскинувшись, в кресле, сложив руки на коленях, как бы упоенный чем-то несказанно сладким, и созерцал твердь небесную. Фигуры Михаила Михаиловича и Ненилы мелькали вдали, в садике, и можно было различить, как Михаил Михаилович, сорвав цветок,[10] с нежностию обращался к Нениле, а Ненила слегка отворачивалась и ухмылялась, обмахиваясь в смущении и сердечном веселии носовым платком. Иерейша, стоя у ворот, тихим, но свирепым голосом спрашивала у Лизаветы отчета в каких-то бутылках.

Увидав меня, иерейша крикнула:

– Остановись! Куда бежишь как угорелый? Не видал Насти? Ну, чего ж оторопел? Чего вытаращился? Русским языком тебя спрашивают: не видал Настю?

– Не видал! – ответил я заикаясь.

– Это, видно, опять в лес изволила загнаться! Лизавета! пошли Прохора…

– Я ее видел! – поспешно прервал я, испуганный, – я ее видел!

– У, чертенок! чего ж ты путаешь? Где видел?

– Там… там…

И в смущении я простирал руку, указывая то в ту сторону, то в другую.

– Где? пропасти на тебя нету! Где? Чего ты давишься? Краденым, что ль, обожрался?

– Она на село пошла, – проговорил я решительно.

– На село? зачем это ей на село? Что ты, бестия, брешешь!

– На село пошла! – упорствовал я. – Я сам… я сам видел, как на село пошла… туда, к Захарову лану… на Захаров лан…

– Ну, погоди! Дам я ей село! Дам я ей село! Прохор!

Я поспешно предложил свои услуги.

– Сходить за нею? – трепетно вопросил я.

– Сходи! Да ты у меня гляди: чтоб одна нога тут была, а другая там! Беги!

Я пустился во весь дух по направлению к селу, но, достигнув огородов, повернул налево, перепрыгнул через плетень и осторожно, ползком пробрался домой.

Отец лежал ничком на лавке.

Я его окликнул.

Он вскочил, поглядел на меня, слабо проговорил: «Иди, Тимош, иди! поиграй… поиграй…» – и снова лег ничком на лавку.

Он был бледен, как мел, весь дрожал и тихо стонал, как бы мучимый каким-то жестоким недугом.

Я подошел к нему и только что отверз уста, как он снова вскочил, оттолкнул меня и вскрикнул:

– Я сказал тебе: иди! Что ж ты… что ж ты… отца… отца не слушаешься! это… грех… грех…

Дребезжащий его голос прервался; он кашлял и задыхался.

– Где мама? – спросил я.

– Не знаю! Не знаю! Иди… отца слушай…ся… грех… грех…

Он не договорил и снова кинулся ничком на лавку. Я не отступил и слегка дотронулся до его плеча. Он снова вскочил и, как бы обезумев, громко, пронзительно закричал:

– Что ж ты не идешь? Отца… отца не слуша… Я… караул… буду крича… Что… ж… иди!

Он не договаривал слов, и весь трясся, и в смертной тоске стискивал свои слабые кулаки.

Опасаясь, что с попова двора услышат его вопли, я выбежал из дому.

Сообразив, что Настя должна находиться у Волчьего Верха, я туда направил стопы свои.

Но не успел я достигнуть опушки леса, как, оглянувшись, увидал, что Настя уже подходит к своему двору.

Она прошла мимо, всего в трех-четырех шагах от меня, но меня, тихо и отчаянно взывающего к ней из бурьяна, не услыхала.

10В нашем краю у духовных положено объясняться с любимою особою посредством цветка. Плененный юноша срывает цветок и подносит девице со словами: чего вы желаете этому цветку? И, смотря по ответу девицы, приходят в восторг или огорчение. Часто девицы лукавят, не давая сразу прямого ответа, и юноша многократно должен повторять вопрошаемое, пока не добьется ответа. (Прим. автора.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru