bannerbannerbanner
Записки причетника

Марко Вовчок
Записки причетника

Глава четвертая
Мать Секлетея. – Коса находит па камень

Спустя пять дней после вышеописанного приключения, в одно прекраснейшее осеннее утро я с вновь присмиревшим моим патроном развлекались игрою в фофаны.

Я, сдерживая мятежно бунтующее сердце, покорно предавался давно опостылевшей забаве, напряженно прислушиваясь в то же время к долетавшему из приемного покоя зычному голосу отца Мордария, прибывшего, судя по тону его речей и по нередко рокотавшему смеху, в веселом расположении духа.

– Ну-ка, покрой вот эту кралю! Ну-ка! – говорил мой собеседник, несколько оживляясь.

Я равнодушно крыл или столь же бесстрастно объявлял свою несостоятельность.

– Лучше в мельники! – сказал он, наконец, с неудовольствием.

– Ну, в мельники, – отвечал я беспрекословно.

– Больших козырей и красных мастей вам! – вдруг раздался в открытое окно чей-то незнакомый, звонкий и веселый голос.

Вертоградов выронил карты из рук, а я вздрогнул от изумления.

У самого окна нашего стояла, неслышными шагами, как кошка, подобравшаяся, улыбающаяся, уже зрелых лет монахиня.

– Благословите, батюшка! – умильно обратилась она к Вертоградову.

Он нерешительно сложил персты на благословение.

– Забавляетесь карточками, отец Михаил?

– Да-а… да-а-а…

– Что ж вы так, отец святой, удивляетесь на меня? Вы-то меня, убогую, не знаете, а я вас давно знаю. Вы всякому известны, всякому вы сияете, как солнышко с небеси!

Говоря это, она как-то особенно, многозначительно примаргивала правым оком, между тем как левое, черное, звездистое, сверкало и искрилось, подобно некоему микроскопическому горну.

– Что ж, вы долго еще поживете здесь в глуши-то, отец Михаил?

– Не знаю… Еще поживу… До зимы поживу…

– До зимы? И какая ж это вам охота, отец Михаил? Оно, конечно, отцу Еремею это хорошо, а вам-то одна скука. Вы здесь даже с лица спали. Красоту свою утрачиваете. Оно, конечно, красота – это тлен: сегодня была, завтра ее нет, а все жалко. Служитель храма господня благообразием своим обращает язычников в православную веру…

– Ах, я очень переменился? – горестно воскликнул отец Михаил, уязвленный ее замечанием касательно утраты благообразия.

– Поправитесь, батюшка, поправитесь. Вот милости просим в нашу святую обитель. Мы вас успокоим, ублажим. Мать игуменья мне так и приказывала: «Смотри, мать Секлетея, доступи ты до отца Михаила и скажи ты ему, что дожидаем мы его с христианской радостию»… Так и приказывала. А у нас, батюшка, истинная благодать в обители… И всего изобильно, – нечего бога гневить, способны принять ваше преподобие как вашему саиу подобает… Сестра Олимпиада, ты где?

Последние слова обращены были в сад, к кому-то, нами невидимому.

– Здесь, – отвечал несколько режущий слух молодой голос.

– Подойди-ка под благословение к отцу Михаилу! Подходи – ничего, хоть и в окошечко благословит!

Мать Секлетея ловко выдвинула молодую, хотя грубых, но ослепительно свежих и ярких красок послушницу, которую отец Михаил, при виде ее небрежно закинувший косы назад и с томностию погладивший себя по груди, охотно благословил.

– Вы из какой обители? – спросил он, обращаясь к матери Секлетее, зорко следившей за ним своим черным, бойким оком.

– Из Краснолесской, батюшка. Недалеко отсюда, – всего-то полдня езды. Удостойте, отец Михаил, удостойте, посетите!

– Посещу, посещу, – отвечал отец Михаил.

– Когда же, батюшка? Когда же обрадуете?

– Скоро.

– Когда же?

Яркоцветная послушница Олимпиада вдруг пошатнулась, как будто стоявшая подле нее мать Секлетея поддала ей метким локтем в бок, хотя ясный лик матери Секлетеи, сложенные на груди руки и веселая улыбка не допускали подобного предположения.

Одно можно было сказать с достоверностию: сотрясение это подействовало на послушницу Олимпиаду как взмах кнута на лошадь, которая своротила с дороги и своевольно начала в неузаконенное время пастись, – оно как бы призвало ее к своему долгу. Большие черные ее глаза поднялись на молодого иерея, затем прикрылись длинными ресницами, затем поднялись снова и этими эволюциями довольно искусно показали доброе к нему расположение их обладательницы.

– Когда же? – снова воскликнула мать Секлетея.

– Скоро, скоро…

– Что откладывать доброе дело?

Снова получившая сотрясение послушница Олимпиада повторила глазные эволюции, действовавшие на молодого иерея как духовая печь на всунутую в нее глыбу масла.

– Нет, уж вы доброго дела не откладывайте! – продолжала мать Секлетея, отражая на лице своем беспечную ясность и бесхитростность.

– Так приказываете дожидать вас, отец Михаил?

– Дожидайте, дожидайте!

Он окончательно уже разнежился. Его поводило как березовую кору на горячих угольях.

Вдруг, когда он возвел очи горе, принял томный вид и прижал руку к груди, очевидно желая этим произвести неизгладимое впечатление, рукав его подрясника зацепился за близ стоявший стул. Не в силах будучи или не успев овладеть собою, он вскрикнул и побледнел.

– Что вы, отец Михаил, что вы? – спросила мать Секлетея. – Чего вы встревожились? Ах, царь небесный! да чего ж это вы! Что вам показалось?

– Так, ничего…

– Чего люди-то не сплетут, боже мой! Вы знаете ли, отец Михаил, что везде теперь славят, будто это отец Еремей вас как младенца держит, а? Каково это, а? И что будто вы совсем уж ему отдались во власть… Вот еще сегодня мы слышали… Сестра Олимпиада, ведь сегодня мы слышали?

– Сегодня, – проговорила сестра Олимпиада.

– Что мне отец Еремей? Что мне отец Еремей? – в волненье воскликнул Вертоградов. – Не отец Еремей тут… Мне тень является!

– Тень? – недоверчиво спросила мать Секлетея, причем даже ее левое око приморгнуло.

– Тень!

– Чья тень?

– Женина!

– Ах-ах! И как же это она является?

Вертоградов со всеми подробностями рассказал ей все, от первого до последнего явления призрака.

– Вот и он видел! – со вздохом заключил страдалец, кивая на меня.

– Ты видел, юнец? – обратилась ко мне мать Секлетея, устремляя на меня горящее око свое.

– Видел, – отвечал я.

– Подойди-ка поближе, голубчик, подойди-ка!

Я повиновался и с заднего плана вышел на передний.

– Ты чей? Отца дьякона сынок?

– Его.

– Маменьку-то еще не забыл, а?

– Нет.

– И не забывай, мое сердце, и не забывай! Молись богу, бог сирот любит… Олимпиада, помнишь его маменьку?

Вопрос этот произнесен был несколько странным, как бы угрожающим тоном, который подействовал не хуже сотрясения и тотчас же заставил Олимпиаду произвести уже вышеописанные эволюции черными очами, что мгновенно увлекло молодого иерея из таинственного мира теней и призраков в мир действительный.

– А ты, сестра, видела когда-нибудь тень? – томным голосом, сопровождаемым не менее томным взором, вопросил он.

– Нет, – ответствовала сестра, опуская долгие ресницы, как бы обожженная пламенем его хотя и томных очей, – нет, не видала.

– Ты еще невинна, как… как лилия! – вздохнул он.

Лилия насторожила вопросительно-тревожно уши и вопросительно взглянула на мать Секлетею, задумчиво гладившую меня по головке, приговаривая время от времени:

– Сиротка, сиротка…

– Ты еще невинная лилия! – томно повторил отец Михаил.

Быстрый, но путеводный взгляд матери Секлетеи на сестру Олимпиаду, и сестра Олимпиада тотчас же успокаивается и дарит зрителей улыбкою.

– Сиротка… сиротка… – возглашает между тем мать Секлетея. – Расскажи ты мне, как же это тень-то являлась?

Я начинаю рассказывать и, увлекаясь повествованием, выражаю свое удивление по поводу увеличившихся размеров духа Ненилы.

Неморгающее око матери Секлетеи уставлено на меня как дуло огнестрельного оружия, между тем как другое, примаргивающее, как бы приглашает меня не стесняясь высказывать все, на ум мне приходящее; время от времени она одобрительно кивает мне головой, увенчанной клобуком и черным покрывалом.

А благочестивый разговор о лилиях становится все тише и, очевидно, занимательнее.

– Ну, и так оно тебя и придавило? – спросила мать Секлетея.

– Придавило, – отвечал я, содрогаясь при воспоминании о пухлой, навалившейся на меня массе.

Затем, несколько подумав, она вдруг обратилась к Вертоградову и, прервав его беседу с все более и более алеющей сестрой Олимпиадой, решительным тоном сказала:

– Отец Михаил! вам отсюда надо уехать! Не слушайте вы никого – уезжайте! Уезжайте, а то дождетесь вы напасти!

– А тень? – жалобно возразил отец Михаил.

– Что ж тень? Может, она оттого-то и является, что вы тут живете?

– Нет! Она грозила: «Если ты здесь до зимы не проживешь, так я тебя!..» Нет, она не пускает!

– Ах, отец Михаил! что это вы, господь с вами! Да ведь что тени говорят, то надо понимать обратно… Это все одно что сны и грезы: видите вы, к примеру говоря, всякую дрянь, нечистоту – это значит деньги, прибыль; увидите вы золото – печаль, разорение. Все наоборот! Тени всегда притчами! всегда притчами… «Не смей» значит «смей», «поражу» значит «помилую»…

Она говорила с такою уверенностию, с таким убеждением в истине высказываемого ею, что Вертоградов просветлел.

– Ну, так поеду! – воскликнул он.

– И отцы святые так учат, – продолжала мать Секлетея, как бы не заметившая действия своих слов, – и в святом писании так сказано… В притчах отверзу уста мои…

– Поеду! – снова воскликнул Вертоградов, – к вам в обитель поеду!

– Осчастливьте, отец Михаил, осчастливьте! Мы денно и нощно станем молиться… Мы вам отведем святую келию, где жила у нас праведная затворница…

Яркие солнечные лучи весело ударяли в окно, живописная сестра Олимпиада то набожно складывала уста сердечком, то, опуская ресницы, улыбалась; мать Секлетея, один дерзновенный вид коей подвигал на борьбу, – все это, взятое вместе, подействовало на Вертоградова как хмельный напиток. Он встал, тряхнул, как пробудившийся лев, гривою и решил:

 

– Еду сегодня!

И обращаясь ко мне:

– Поди покличь ко мне отца Еремея!

Я, изумленный столь неожиданным своевольством, однако хотел повиноваться.

– Постой, постой! – сказала мать Секлетея, схватывая меня за руку. – Отец Михаил, вот вам письмецо от матушки игуменьи – извольте!

Она проворно вынула из кармана письмо и подала ему,

– Прочитайте, отец Михаил, и скажите отцу Еремею, что хоть, мол, какое дело – нельзя не ехать. Что посылать отрока? Лучше вы сами извольте к нему приступить!

– Пойдемте вместе! – сказал Вертоградов, начинавший уже смущаться.

– Пойдемте, пойдемте, батюшка! Извольте вперед!

Слабое перо мое не возможет описать отца Еремея, застигнутого врасплох. Вообрази себе, благосклонный читатель, порабощенного, загнанного, но всецело сохранившего свои кровожадные наклонности тигра, который, прижмуривая приветливо налитые кровью глаза свои, лижет пылающим, пересохшим от клокочущего в груди бешенства языком ненавистную руку победителя, и тогда ты будешь иметь некое понятие о состоянии его духа при появлении Вертоградова и матери Секлетеи.

Нетрепетная духом мать Секлетея бойко подошла под его благословение.

– Благословите, отец Еремей, благословите, батюшка!

Затем, облобызав троекратно его руку, обратилась к отцу Мордарию:

– Благословите, отец Мордарий, благословите!

Отец Мордарий, при появлении их отодвинувший от себя тарелку с закускою, торопливо благословил ее и поспешил к Вертоградову.

– Отец Михаил! – проговорил он, – давно я желал…

Вертоградов отвечал на его приветствие с изумившим меня величием.

– А где ж матушка? – спросила мать Секлетея умильно. – Слышали мы, отец Еремей, о вашем сокрушении. Ох, ох! жизнь земная!

– Матушка сейчас выйдет, – ответил отец Еремей.

– Я хочу сегодня поехать в Краснолесскую обитель, – сказал Вертоградов.

С этими словами он подошел к столу, налил стакан наливки и быстро его выпил.

– Что ж, благое дело, – ответил отец Еремей. – Я давно туда сам сбираюсь…

– Вот бы осчастливили-то нас, убогих! – воскликнула мать Секлетея.

Отец Мордарий лукаво осклабился и показал все свои крепкие, как жернова, зубы.

– Я нынешний день хочу ехать, – продолжал Вертоградов.

Наливка тотчас же ударила ему в голову; лицо его все побагровело, и глаза заметно помутились.

– Ну, сегодня-то трудно собраться: бричка, кажется, ненадежна, – спокойно и ласково ответил отец Еремей.

– Нынешний день хочу ехать! – яростно воскликнул вдруг рассвирепевший Вертоградов. – Нынешний день! Сейчас! Сейчас!

Отец Еремей только потупился.

– Я прикажу осмотреть, – проговорил он.

– Да позвольте, отец Еремей, вы себя не беспокойте, – сказала мать Секлетея: – вот отец Мордарий может одолжить своих лошадок.

– С охотою! с охотою! – возопил отец Мордарий. – Садитесь, отец Михаил, и поезжайте!

– Хорошо, – проговорил отец Михаил. – Хорошо. Это хорошо. Я поеду.

– Отец Мордарий! прикажите! – сказала мать Секлетея. – Олимпиада, иди, садись в повозку.

Отец Мордарий высунулся в окно и зычным голосом крикнул:

– Пантелей! подъезжай!

Исправный Пантелей тотчас же подкатил под крылечко.

– Поеду, – говорил Вертоградов, – поеду. Где моя шапка? Тимош!

Я проворно явился с шапкою.

Он, пошатываясь, вышел на крыльцо, споткнулся, но поддержан был выскочившею вслед за ним матерью Секлетеею и влез в бричку отца Мордария.

– Садись! едем! – сказал он мне.

Я колебался.

– Садись, садись, – шепнула мне мать Секлетея и по женской своей страстности щипнула меня при этом за руку, повыше локтя.

Я вскочил в бричку. Пантелей уже взмахнул бичом…

– Пантелей, сдержи! – раздался голос отца Еремея. Пантелей сдержал, и отец Еремей поместился рядом с зятем, откинув меня к передку.

– Что ж это? теперь ног негде протянуть! – воскликнул Вертоградов.

– Тимош, – кротко обратился ко мне отец Еремей, – подвинься на мою сторону. Хорошо теперь?

– В Краснолесскую обитель! – распорядился отец Мордарий. – Пантелей, не жалей коней! Валяй!

Бричка покатилась, а за нею круглая повозка матери Секлетеи, куда вскочил и отец Мордарий.

Все это свершилось с чрезвычайною быстротою. Уносясь по дороге к обители, я на мгновение увидел мятущегося у ворот родителя моего, выбежавшую на крылечко иерейшу с младенцем в руках, около нее увивающегося пономаря, Прохора, следящего за нами с высоты забора, – затем мы свернули в кущи лесные, и Терны скрылись из глаз.

Глава пятая
Путешествие и прибытие в Краснолесскую обитель

Долгое время мы ехали в молчании, прерываемом только гневным, но смущенным бурчанием Вертоградова и кроткими, тихому стону подобными, вздохами отца Еремея.

Сытые кони иерея Мордария резво стремились по дороге, изобильно усыпанной опавшею листвою; стук колес и конский топот почти скрадывались глухим, мягким шуршанием. Дневное светило лучезарно сияло с безоблачной лазури небесной. Недавно еще шумящий, зеленый, густолиственный лес редел; в бричку к нам тихо, бесшумно слетали увянувшие листочки. Широкоразметные дубы еще стояли в прежней своей красе и величии; сосны и ели резко отделялись своею темною, суровою зеленью от пурпурно-золотистого осеннего убранства берез и кленов. Время от времени раздавался в чаще ветвей свист дрозда, пощелкивание дятлов в дерево и будивший эхо веселый, рокотанию пушки подобный, смех иерея Мордария.

При звуке помянутого смеха я, робко и украдкою поднимавший опущенные долу взоры, замечал, что отца Еремея поводит, как березовую кору на пламени очага.

Вдруг отец Еремей обратился ко мне.

– Что, малютка, – рек он ласково и грустно, – ты весел? Совесть у тебя чиста и спокойна?

И он, протянув свою пухлую, как сдобный мякиш, десницу, задумчиво погладил меня по подбрадию, как бы невольно тем выражая свои безропотно переносимые, христиански управляемые, но тем не менее, при явлениях окружающих его беззаконий, горько в груди бушующие чувствования.

Я же, вострепетавший от этой ласки, как от прикосновения скорпий, не прибрал слов на ответ и, замирая всем существом моим от отвращения, безмолвствовал.

– Творец да хранит тебя! – продолжал отец Еремей тем же задумчивым, грустным и ласковым тоном, – творец да благословит тебя на все благое! Достославно житие праведного, соблюдающего заповеди господни! Презирает он земные бедствия, не боится мучений загробных. Сон его не смущают видения, ни призраки, пробуждение его ясно и мирно. Но горе грешнику! Горе не противящемуся соблазнам! Дни его хотя и проходят в беззаконном веселии, но едва мрак ночной спустится на землю…

Вертоградов, с самого начала вышеприведенной речи уже возившийся на месте, как будто бы его кусали несносные насекомые или язвили острые шипы терновника, вдруг повелительно закричал Пантелею:

– Стой! стой! стой!

Пантелей, с изумлением оглянувшийся при столь диком крике, повиновался, и Вертоградов, торопливо выскочив из брички, скрылся.

Взоры мои обратились на отца Еремея. Он был ужасен. Сытое лицо его исказилось свирепою злобою, побелевшие губы дрожали, на помутившихся глазах блеснули слезы бешенства, благочестиво сложенные жирные руки скорчились, ногти впились в пухлое тело…

Приветственные восклицания отца Мордария и матери Секлетеи, не замедлившие раздаться, привели его в себя.

Он мгновенно, если смею так выразиться, испустил из себя лучи благости и, обращаясь к ожидавшему нового распоряжения Пантелею, сказал спокойно и добродушно:

– Погоди, погоди: я тоже вылезу и пройдусь.

Повозка матери Секлетеи тоже остановилась, и седоки ее уже окружали молодого иерея со всеми знаками почтительных, по пламенных чувствований.

– Не закусить ли, отец Михаил? – ласкающим голосом, как бы предлагая не самостоятельное вопрошание, а только скромное предположение, сказала мать Секлетея.

– Прекрасно бы закусить, прекрасно! – прибавил отец Мордарий, старавшийся, но не возмогавший достигнуть ни плавности речей, ни мягкости взоров, ни непринужденности угодливых движений и уподоблявшийся по неповоротливости скорее косолапому медведю, чем изворотливому лису.

– Давайте! – отвечал Вертоградов, бросая гневные, но смущенные взгляды на тихо и плавно приближающегося отца Еремея.

– Сестра Олимпиада! сестра Олимпиада! – крикнула мать Секлетея, – достань коверчик и все… Извините, отец Михаил, чем богаты, тем и рады… Не взыщите… Сестра Олимпиада, ты бы попроворней… Вот тут расстели – под деревцом… Юнец! (Это было обращено ко мне.) иди-ка сюда, помоги!

Сестра Олимпиада, вынув из глубины повозки яркоцветный ковер, на коем были изображены порхающие фантастические птицы и не менее фантастические плоды и цветы, сыплющиеся из корзин, с помощию моею разостлала его под указанным матерью Секлетеею деревом.

Повозка матери Секлетеи принадлежала к числу тех «монастырских» повозок, о которых, может статься, благосклонный читатель не имел случая получить ясное и настоящее понятие.

То была по наружному своему виду обыкновенная неуклюжая колымага, в которой, казалось, могло вмещаться соответствующее ее размерам количество одушевленных и неодушевленных предметов.

Окинув внимательным, но тогда неопытным оком моим ее внутренность, я увидал только две пуховые подушки и скромный узелок с черствым деревенским хлебом и огурцами. Живо представив себе сокрушительные зубы отца Мордария, работающие над этим скудным запасом, я, внутренне улыбаясь, взялся за помянутый узелок с целию его перенести на разостланный под дубом ковер, но сестра Олимпиада остановила меня.

– Куда? куда? – воскликнула она шепотом. – Ты на что берешь «видимое»?

– Это «видимое»? – спросил я, недоумевающий, но желающий скрыть свое недоумение, указывая на узел с хлебом и огурцами.

– А то какое же?

С этими словами она, приподняв плечом одну подушку, погрузила руки свои в отверзшуюся глубину и осторожно вытянула оттуда две бутыли, затем еще две, еще и еще; затем, к возрастающему моему изумлению, из таинственных недр показались копченые рыбы различных, великолепных размеров, породистые поросята в вяленом виде, массивный окорок, целые гирлянды колбас всевозможных сортов, пироги, пирожки, лепешки, сахарные варения, медовые печения, прекраснейшие фрукты, одним словом говоря, все лакомые яства и сласти, какие только всеблагое провидение указало смертному на питание телес и усладительное баловство вкуса.

– Что ж ты не носишь? – вопросила сестра Олимпиада. – Носи же да расставляй все хорошенько!

– Это «невидимое»? – вопросил я, мановением бровей указывая на извергнутые глубинами повозки сокровища.

– «Невидимое», – отвечала юная отшельница.

– Так у вас называется?

– Так.

– Почему ж так называется?

– Потому что называется.

– Да почему?

Черные и блестящие, как лакированный сапожок столичного щеголя, глаза ее, устремясь на меня, выпучились, как будто я предложил ей неразрешимую для ума человеческого задачу.

– Почему? – повторил я, – почему?

Тогда она, с возможною для ее нрава свирепостию, надменно прошептала мне в ответ:

– А тебе что это еще за дело? А ты как это смеешь почемучничать? Ишь орел какой выискался! Знай свое: делай что приказано! Уставляй бутыли на ковре. Уставляй кружком, а в кружке чтоб крест вышел. На крест поставь которые поменьше. Ну-ну, поворачивайся! Почемучник какой!

Я счел за лучшее пока более не «почемучничать», а отложить это до другого времени, и, обременив себя различными бутылями, направился под дуб, к разостланному для трапезы ковру.

Расставляя бутыли по предписанному мне сестрою Олимпиадою образцу, «кружком» и «крестом», я мог бросить несколько беглых взглядов на лица усевшихся по окраинам ковра иереев и матери Секлетеи, а также и несколько уловить смысл и направление их беседы.

Между тем как Вертоградов, подобно загнанному дикому тельцу, тревожно и угрюмо поводил глазами, отец Еремей сколь плавно, столь же и печально повествовал о неожиданной и преждевременной кончине Ненилы, которое его повествование отец Мордарий, а еще более мать Секлетея прерывали по смыслу христианскими, но по выражению нетерпения и досады языческими словами утешения.

– Увяла, как злак полей! – говорил с грустию отец Еремей. – Последние ее слова были: «не заб…»

– Такова воля господа! – с живостию прерывала его мать Секлетея, причем одно ее око быстро примаргивало, а другое ярко вспыхивало, как искра при пахнувшем на нее порыве ветра. – Такова воля творца! А отчаяние – смертный грех!

– Отчаяние – смертный грех! – вторил Мордарий.

– И все я вижу теперь сны, – продолжал отец Еремей задумчиво, как бы про себя, – все я вижу сны… Вернее сказать, не сны, а какие-то видения…

 

При слове «видения» Вертоградов менялся в лице и устремлял испуганные глаза на нетрепетную духом мать Секлетею.

– И что вы, батюшка! – перебивала мать Секлетея. – Какие видения! Что это вы! Это вам приснилось… Мало ли что снится!

– Всякая всячина снится, а проснешься, и нет ничего! – вторил отец Мордарий.

– В прошлую ночь, – продолжал так же задумчиво отец Еремей, как бы не улавливая слухом их успокоительных замечаний, – она явилась ко мне. Я явственно слышал ее слова… Она подняла руку и сказ…

– Что это вы, отец Еремей! – воскликнула мать Секлетея. – В искушение вводите, ей-богу! Вы ведь ее поминаете?

– Она сказала: «Все меня…»

– Вы ее поминаете? – воскликнула с сугубым нетерпением мать Секлетея, причем ее моргающее око уподобилось налетевшей на огонь и вострепетавшей опаленным крылом бабочке. – Вы ее поминаете?

Отец Еремей не мог не ответить на столь пронзительное страстное вопрошание, а потому, как бы пробуждаясь от горестных своих мечтаний, обратил на нее поразительные кротостию взоры и тихо проговорил:

– Поминаю!

Затем, снова впадая в свою скорбную задумчивость, продолжал как бы размышлять вслух:

– Кто может проникнуть в чудесные и страшные тайны гробовые? Кто может…

– Ты что ж, хлопчик, стоишь, а? – обратилась ко мне мать Секлетея с столь благосклонным укором, что я, подпрыгнув с легким криком от подобного уколу острой иглы щипка ее, замер на несколько мгновений в недоумении и, только взглянув на длинные, как часто употребляемое орудие, слегка зазубренные ногти, уверовал в истину.

– Беги, неси скорее, беги, хлопчик! – продолжала она так же благодушно, – беги!

Я поспешил повиноваться. Находясь под впечатлением только что мною полученного ущипления, я, подошед к сестре Олимпиаде и принимая из ее рук окорок, невольно проговорил:

– Ну, щипок!

Прекрасная отшельница поняла меня без дальнейших объяснений и, самодовольно усмехаясь, ответила:

– Это еще что! Разве такие-то бывают! Вот как мать игуменья… у! Мать игуменья, так она щиплется с вывертом!

– С «зывертом»? Как же это с вывертом?

– Сестра Олимпиада! – раздался голос матери Секлетеи, – ты бы попроворней… а?

– Неси! неси скорей! – прошептала, встрепенувшись, сестра Олимпиада, – ьнеси!

«С вывертом! – думал я, со всевозможною быстротою исполняя возложенную на меня обязанность, – с вывертом!»

Разостланный под дубом ковер мало-помалу сплошь покрывался избранными яствами, и мать Секлетея, попеременно вооружаясь то различных величин ножами, то вилками, то ложками, то штопором, уже приглашала иереев «приступить», причем отличала Вертоградова всеми знаками особого внимания и почитания.

– Отец Михаил! – говорила она, – приступите! Отец Михаил! удостойте! Вот сладенькая! Вот рыжички! Отец Михаил!

– Где горькая? – мрачно вдруг спросил Вертоградов. И наполнив сосуд до краев, он залпом его опорожнил.

– Отец Еремей! отец Мордарий! приступите! – восклицала мать Секлетея.

– Приступим, приступим, – отвечал благосклонно отец Мордарий, откидывая одним мановением руки и пышную свою бороду в разные стороны и широкие рукава рясы, – приступим!

Между тем как отец Еремей задумчивым, тихим, горестно-кротким голосом заметил:

– Не о хлебе едином жив будет человек! Не о хлебе едином!..

– Отец Мордарий! Отец Еремей! – снова воскликнула мать Секлетея, на которую всякое благочестивое размышление отца Еремея, равно как и грустные его сетования, производили то же действие, какое производит на утомляющегося коня вонзаемые в чувствительные бока его шпоры.

– Еще горькой! – с сугубейшею мрачностью произнес Вертоградов.

И снова наполнив до краев сосуд, опорожнил его так же залпом.

– Рыбки-то, отец Михаил? Копченой-то? – умильно и настоятельно предлагала мать Секлетея. – А наливочки-то? Сестра Олимпиада, где ты? Поди сюда, родная, садись с нами, подкрепись пищею! Вот тут присядь, вот тут!

И благодушная мать Секлетея поместила юную отшельницу как раз пред лицом Вертоградова.

Столь приятный вид тотчас же возымел свое действие: молодой иерей выпрямился и, невзирая на черные тучи, омрачавшие чело его, на устах у него появилась пленительная своею томностию улыбка.

– Наливочки? – проговорил он, слегка вытягивая вперед крепкую выю свою и несколько прищуривая омаслившиеся глаза, – сладенькой?

Юная отшельница, зардевшись, потупилась.

– Сладенькой? – повторил Вертоградов еще умильнее и победоноснее, – сладенькой?

– Выпей, сестра Олимпиада, выпей! – вмешалась мать Секлетея, – греха тут нет… Выпей, выпей!.. Ну, хоть и трудно, а ты выпей! Отец Еремей! пожалуйте, прикушайте! Не обидьте меня, убогую!

– Напитахся слезами, упихся горестию, – тихо проговорил отец Еремей. – Пресыщенный скорбию, не возмогу…

– Отец Мордарий, а вы, батюшка?

– Прими благодарение, мать Секлетея, прими благодарение… Я вот еще наливочки… – отвечал отец Мордарий, на сокрушительных зубах которого мололись и кости, и мясо, и рыбы с одинаковою легкостию, – я вот еще наливочки… Сладка, каналия! Ну-ка, мать Секлетея, чокнемся!

– Да не искушуся! да не уподоблюся язычнику, упитывающему себя, яко скота бессмысленного! – шептал отец Еремей.

– Олимпиада! – взывал Вертоградов, потеряв некоторое время на безмолвный и выразительный язык глаз, – Олимпиада, выпей! Я разрешаю! разрешаю и приказываю…

Затем с томностию прибавлял тише:

– И прошу!

Юная отшельница долго не склонялась, наконец уступила и приложила алые уста свои к хмельному напитку.

– А ты, мать Секлетея? А ты-то, мать Секлетея? – повторял все более и более соделывающийся дружелюбным и общительным отец Мордарий. – Отец Михаил! окажите благое содействие, благословите мать Секлетею на честное чоканье!

– Пей, пей, мать Секлетея! Я благословляю! – воскликнул Вертоградов, – я хочу, чтоб все пили! Пей!

– Пей! – повторил отец Мордарий.

И оба протягивали к ней сосуды, наполненные сердцевеселящими и умопомрачающими напитками.

– Головою я слаба, телом немощна! – отказывалась соблюдающая ясность своего рассуждения мать Секлетея, хотя распространявшийся из сосудов хмельной аромат видимо искусительно на нее действовал и заставлял одно ее сверкающее око вспыхивать, а другое моргать медленнее. – Головою слаб…

– Пей! пей! – заревел Вертоградов с бывалою своею неукротимостию. – Говорю, пей! хочу, чтобы все пили!

– Благое дело! благое дело! – рокотал отец Мордарий, – сотворим возлияние!

– За ваше здравие, отец Михаил! Да пошлет вам творец вседержитель всякого благополучия и удовольствия во всех мыслях ваших и делах ваших! – сказала мать Секлетея.

– Еще пей! Еще пей! – ревел Вертоградов.

– Благое дело! Люблю! Люблю! Я это люблю, и конец! Конец, и люблю! – воскликнул отец Мордарий, уста которого после последнего «возлияния» начали с трудом раздвигаться, как бы склеиваемые застывающей смолою. – Я люблю. Я люблю. Восхвалим господа и возлием. И больше ничего! Восхвалим и возлием. И больше ничего!

Отец Еремей, представляя собою олицетворение сокрушения, воздвигаемое на замысловатых гробницах князей мира сего, оставался неподвижен, изредка испуская глубокие, как бы грудь его надрывающие вздохи.

– Пейте! пейте! пейте! – рыкал Вертоградов.

Хотя мать Секлетея действовала лукаво, только малую часть наполняемого ей сосуда отпивая, а остальное искусно выплескивая за рамена свои, в траву, тем не менее роковые для сообразительности действий и для необходимого в политике хладнокровия напитки, производя должное затмение рассудка, распалили господствующие над ней страсти; подпав необузданности помянутых страстей, хитроумная жена скоро уподобилась утлой ладье, попавшей в водоворотную пучину; вместо того чтобы продолжать предначертанный ей по волнам путь, отражая нападения благодушною веселостию и почтительным дружелюбием, она закружилась и, презирая опасности крушения, разражалась язвительными, ущипливыми и насмешливыми словами, а также расточала различные вольные и надменные мысли, безумные высокомерные угрозы и зловещие похвальбы. Так, когда отец Еремей в ответ на лепет отца Мордарий, неотступно подносившего ему к подбрадию наполненный наливкою сосуд и заливавший хмельною этою влагою широкорукавные его ризы, привел, кротко отстраняя упрямую, но уже бессильную десницу собрата, соответствующее случаю изречение из пророков, намекающее на посрамление грешников и на возвеличение терпящих праведников, она безумно воскликнула:

– Э! э! ничего! медведь какой страшный, а кольцо-то в губу вправляют!

И затем, устремив на отца Еремея разгоревшееся око свое, другим же лукаво примаргивая, подперлась фертом и, сопровождая каждую фразу свою глумливым присвистом, повторила многократно:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru