bannerbannerbanner
Дневник Неизвестного

Марат Зайнашев
Дневник Неизвестного

– Отправляйся домой, шо делать с тобой. Не дай бог упадёшь мне тут, – прервала томление Саши Л.Ф. – Чё случилось хоть расскажешь? Как же ты себя так довёл? Ты ведь не пьёшь? А мешки под глазами какие! Да ты не спишь наверное совсем? И не ешь? Все вы, мужики, в молодости вот так. Здоровье надо беречь! Сам доберёшься? Деньги есть на такси?

– Да, благодарю вас. – вяло ответил Саша, вертя в голове: «будто ты шибко старая», неясно почему заострив внимание именно на той, непонравившейся ему фразе о возрасте. – Да, конечно, доберусь, благодарю… благодарю. – добавил он и попытался встать.

– Давай уж. – Л.Ф. снова схватила шатающегося Сашу под руку как пушинку и понесла к выходу.

Всю дорогу по пути Саша тщетно пытался вырваться. Наконец, сумев уверить начальницу в том, что имеет силы идти и сам благополучно сядет в такси, а в понедельник будет на месте как огурец, он очень значительно, чуть ли не кланяясь в пол её поблагодарил.

– Начальника на месте нет, так что прикроем, – вдогонку бросила кладовщица и удалилась.

На выходе Саша встретил бригадира, уже докурившего и теперь вопросительно смотрящего на него. Немногословный обычно, он и сейчас ничего не сказал, но по некоторым движениям его постоянно насупленных бровей и ленивому подобию одобрительного кивка, Саша понял, что объяснений не требуется.

Олег мерно и тяжеловесно вошёл в склад, но Саша не успел даже двинуться, как на улицу выбежал Пасевич, обеспокоенный и явно собиравшийся любопытствовать.

– Чего, плохо? – на удивление Саши бестрепетно спросил Константин. – Домой?

– Да, вот. – опять замявшись, с трудом выговорил Саша, но быстро выправился и добавил:

– Занемог, то есть, не могу уже, достало всё – конечно, не это главное, а то, что я изнываю от усталости, не могу никак выспаться, хотя спать стал уже сверх меры, вот и решил сегодня поддаться нуждам организма.

– Ну ты даёшь. – неясно чему, как подумал Саша, удивился Пасевич. – А на счёт причины, я так думаю, именно то и главное, что ты говоришь, мол не главное. Чего бы ты хотел от жизни? Никогда не рассказываешь о себе толком. В твоём возрасте надо бы стремиться, рвать и метать, а ты гробишь себя здесь. – как-то особенно прочувствованно и в точку сказал Константин робко отходящему Саше, которому уже не терпелось уйти.

– Кажется и верно это. Вы вот в цель прямо сказали. – Саша произнёс это автоматически, по своей привычке соглашаться со всеми во всём, что более менее верно, чтобы не огорчать и не обижать людей. Однако внутри, как это часто и было на самом деле, в корне не согласился с утверждённым, или согласился, но никак не мог признать, что так оно и есть.

– Ну, верно или нет, это каждому своё. Ты, давай, работу не бросай. Работа – жизнь. Что тебе нравится-то? Добавь себе в эту жизнь какой-то элемент творчества, разбавь труд, пусть он тебе нравится. Не прав я? – уже почти кричал Пасевич удалявшемуся Саше, но тот, по невозможности придти к согласию с самим собой, невозможности принять сторону Константина или свою, возразив ему, просто уходил улыбаясь и прячась за этой улыбкой от собственного же стеснения.

IV

Домой Саша добирался автобусом. Было девять утра и автобусы небольшого городка разъезжали почти пустые, как раз покончив с основным потоком людей. Тем не менее, как Саше ни хотелось сейчас одиночества и спокойствия, он всё же умудрился повстречать знакомого, хотя и единственного, наверное, во всём городе его знакомого, которого он спокойно терпел, а к семье его даже испытывал тёплые чувства.

Знакомый этот – сорока лет мужчина, сухой, будто измождённый, не слишком высокий, но кажущийся таким в силу худобы, смуглокожий, с проседью в волосах и усах.

– Домой? Уже отработал что ли? Здорово, Сашка, – бодро, быстро, но чуть не шёпотом произнёс мужчина, едущий в пустом автобусе стоя, улыбаясь и поводя глазами в сторону где, по-видимому, как он знал, находился дом Саши.

– Здравствуй. Да… отпросился. Устал, – отрывисто ответил Саша, протягивая руку. – А ты, опаздываешь? Давно мы, кстати, уже не виделись. Как пацаны? Как жизнь? – выдавливал из себя Саша вопросы, интересующие его меньше всего вообще и в особенности сейчас, пытаясь настроиться на разговор из уважения. – Так Лиля же беременна была! Ну, какой месяц уже? – тут Саша обратил внимание на сидение, у которого стоял его знакомый, что-то придерживая. Там была корзинка с цветами, всевозможными фруктами и блескучей почётной лентой с надписью «Моя героиня!».

– Уже не месяц, а первый день жизни, – снова быстро и как-то робко, стесняясь собственных слов, сказал мужчина.

– Так ты к ней едешь? Поздравляю! – Саше требовалось всё больше усилий для проявления неравнодушия. – Кто там? Как назвали?

– Да ещё не назвали. Выдумывали много разного, но так и не сошлись. У нас же мальчишки одни были, и вот – первая девочка. Ты, Санёк, как выпишут её, приходи к нам в гости, денька через четыре. Я позвоню тебе. Познакомлю тебя с нашей красавицей! Я, кстати, сам только знакомиться еду, родилась под утро. А подарки я заранее ещё купил, цветы вот, только, с трудом нашёл, благо бабулька знакомая выращивает сама, и поднимается рано, я от неё буквально. – Он посмотрел глазами куда-то внутрь себя, что-то ища. – Пацаны, ты спрашивал? Да потихоньку, Старший, Андрюха, вот в девятый переходит, буквально на следующий год; близнецы, обормоты мои, только в школу собираются, будут, буквально, грызть гранит науки. Натерпятся с ними учителя, что поделаешь, – мужчина разволновался и ускорился больше чем прежде, но упоминая свою девочку на миг становился увереннее.

Саша не слушал. Он безуспешно боролся с собственными губами, силясь потуже их растянуть в улыбке, чтобы не расстроить счастье собеседника мрачной усталостью. Он смотрел на мешки под глазами мужчины, на тонкую, древесно-смуглую кожу, на перетруженные вены и сухожилия, проступившие сквозь неё. Но больше всего его занимал взгляд. Саша понимал этот взгляд, может быть, слишком по-своему, но ему казалось, что усматривал он в нём самую подлинную суть: жизнь вела человека не туда, куда ему хотелось бы идти, но идти приходится, потому что для его слабовольного покорства нет никакого шанса вымостить себе поворот – отсюда вынужденная борьба, вынужденная жизнь, которая, скорее, существование.

Поймав себя на идее, Саша вдруг осознал, что все эти апатичные измышления – всё влияние Самуила Эвеля, его и теперь, и впервые вообще лучшего и самого ближайшего друга, живущего у него вот уже как полгода.

– Твоя остановка, Сашка. Чего-то тебя накрыло, – прервал размышления Саши мужчина. —Задумался ты крепко, не врёшь, значит, что устал, – добавил он и улыбнулся.

– О, – воскликнул Саша, – я побежал! Обязательно приду, буду ждать звонка, привет от меня всем! И ещё раз поздравляю! – Саша немного ожил от мысли о своём друге и от той радости, что незаметно возникла в нём по окончании долгого, как ему показалось, разговора. Он выскочил из автобуса уже полный сил и, одухотворённый, лёгким шагом направился домой, предвкушая замечательный выходной день, сладкий более оттого, что он хоть ненадолго свободен от гнёта работы и долга.

Дорогой Сашу одолевал просто истовый детский восторг, сгладивший, казалось, все неровности от печати усталости на его лице. Он шёл, или бежал, может, даже, вприпрыжку, и не мог потом вспомнить, как добрался, но отметил почему-то, что ему очень легко шлось, что он помнит каждую передуманную мысль.

Весь путь Саша думал лишь о своём друге, которого сегодня утром и ещё вчера так отверг, а теперь вдруг понял и правильно воспринял всю серьёзность мыслей Самуила, пусть выраженных, как он всё равно считал, слишком вычурно и до противного высокопарно.

V

Утренний роддом гудел ещё с ночи, продолжая ходить ходуном и теперь. Виктор Андреевич Горшин, подходя к крыльцу с корзинкой подарков, не обращал внимания ни взором, ни мысленно ни на что, кроме прекрасных деревьев, так знаково нашёптывающих в эту замечательную пятницу и именно ему что-то восхитительное, отчего он лукаво улыбался и щурил глаза, зная, что только для него, и кое для кого ещё, с ветром в унисон поют эти, подсвеченные сегодня особенно тёплым и ласковым солнцем зелёные листья. Он не обратил внимания на пьяного мужчину, лежащего в обнимку с цветами на скамье прямо под окнами роддома; не слышал недовольных перебранок, звучащих из тех самых, раскрытых нараспашку окон первого этажа, что были над скамьёй, приютившей новоиспечённого папашу; не слышал и медсестру, достаточно дородную и даже громоподобную, уже несколько минут твердившую ему, что «К ребёнку нельзя, занесёшь заразу всеми этими игрушками и цветами!» и что «При желании, мог бы зайти с другой стороны и покричать в окна». Как она ни старалась, он лишь улыбался ей и думал, что такая милая и сильная женщина уж точно ему поможет. И правда, сквозь пространство и время он вдруг очнулся под окнами палаты своей жены, и уже умилялся красоте любимой, восхитительной его девочки.

– Ну, как назовём, Витя? – радостно кричала женщина, слишком уж худая, даже тощая для матери, обладающей такой неразумной детородностью.

– Я, буквально, не знаю, Лилечка, любимая! – столь же радостно и со слезами, смеясь отвечал счастливый многодетный муж.

Каждого нового ребёнка в свою семью Виктор Андреевич принимал именно так. В почти полном беспамятстве он добирался до роддома, бесконечно счастливый и полный восхищения новым премилым существом стоял под его окнами и всё сомневался в выборе имени, предоставляя эту честь жене. Жена – Лиля, в свою очередь старалась интересоваться у мужа и, хорошо зная его и его особенные «сдвиги», как она их называла, произнося имена вглядывалась в лицо Виктора, чтобы увидеть в нём одобрение или, чаще всего, отвержение, тщательно им скрываемое.

Виктор ужасался при одной мысли о том, что ему опять нужно придумывать имя и что на нём лежит эта превеликая ответственность, и что вдруг потом ребёнок скажет, что ему это имя не нравится и папа виноват в том, что так премерзко его назвал, и всё это продолжалось в его голове уже три ребёнка спустя, снова и снова как в первый раз, но главное, о чём он переживал, это мнение «окружающих» в единственном лице его жены, с которой он не то, чтобы боялся конфликтов, но в высшей степени старался их избегать, поскольку ни в одном споре с ней до сих пор не оправдал собственного имени, и не победил. По таким причинам он обычно и молчал, глядя куда-то мимо жены, затрудняясь высказать мнение об очередном названном ею имени. Сейчас же из окна решили не кричать и выбрать чуть позже дома, однако Лиля, конечно, давно знала, какое имя даст своей первой и долгожданной дочери.

 

Оставив подарки на вахте и распрощавшись с женой и ещё одной своей новой любимой маленькой женщиной, Виктор Андреевич чуть не галопом отправился на работу, чтобы забыться и не думать о свежей и чересчур яркой в мыслях ответственности.

Тем временем Лиля лёжа в палате с доченькой на руках трогала её нежное тельце, прижимала к своей груди, а губами, целуя ребёночка то в крохотные губки, то в кругленький лобик маленького милого личика, про себя смаковала каждую букву выбранного ей имени, пусть и не слишком оригинального. «Машенька, Маша, Мария, Машулька. Моя малышечка, красавица!» – думала она почти вслух и улыбалась мирно лежащей на её руках беленькой девочке. Лиля очень заняла себя этой заботой, однако девочку скоро отняли.

Материнские руки пустовали, не знали куда себя деть. Лиля решительно не хотела замечать лежащих в одной с ней палате и бурно беседующих двух молодых мам. Она старательно пожимала пальцами складки плохо выглаженного покрывала, теперь так явно проступившие тенями, когда унесли её «Ослепляющую любимую солнышку», делая вид, что ужасно занята мыслями и этим важным для неё делом. Ей хотелось ещё раз передумать, перебрать в голове всю бытовую волокиту, которую она любила или, по крайней мере, говорила, что любит, но на деле же, самонепризнанно, считала её только женским долгом, отрицая, что в последнее время и при таком количестве детей этот долг её скорее тяготил, нежели доставлял удовольствие.

Взяв с рядом стоящей тумбы книгу, чтобы занять руки хотя бы перелистыванием страниц, Лиля принялась всматриваться сквозь неё и вспоминать каждую мелочь, имеющую на самом деле огромнейшее значение. «Потому что, это же ребёнок» – объясняла она себе самой, и в этой фразе заключались все её многолетние измышления о материнстве и роли матери вообще. Она словно забыла за множество семейных лет к чему и зачем ей всё это. Она слишком устала.

Как ни старалась Лиля думать о важном, как ни занимали её голову мысли о нежнейшем существе, чьё тепло так отпечаталось на руках – думы её совсем не желали складываться по подписанным полкам и упрямо расставлялись в порядке собственной, непризнаваемой Лилей важности.

Она перепробовала сотню методов успокоиться, чтобы не подпустить эту запылённую и такую назойливую полку мыслей, но каждый раз отвлекалась, видя перед собой только пальцы, длинные и тонкие, натруженные и совсем, как ей сейчас мерещилось, не женственные и вовсе будто не женские; отвлекалась и видела лишь прекрасный летний день, в который она вынуждена лежать в палате, пусть и выполняя долг перед высшим и главным в жизни; отвлекалась, и слышала непринуждённый разговор двух, сначала показавшихся почему-то пошлыми, даже безнравственными, а теперь просто милыми, молодыми и свободомыслящими девушками, и очень завидовала этим девушкам, этому их простому разговору.

Лиля всматривалась в лица девушек и незаметно для себя стала любоваться ими, тем, как одна из них, луноликая и пышная, здоровая и с выражением глаз совершенно беззаботным, очищала своими, почему-то казавшимися Лиле восхитительными ручками так ненавязчиво и свежо пахнущий мандарин, не отрывая ни кусочка кожуры и снимая её целиком, в форме цветка лотоса, а после тем, как она ела дольки этого мандарина, и вдруг предлагала Лиле, подходя и протягивая руку с его половинкой.

– Вы не хотите, Лиля? – спросила подошедшая девушка, улыбаясь губами и вопрошая взглядом, но вопрошая что-то иное, не о мандарине.

– Ой, боже мой! Простите ради бога, Ирочка, я так уставилась на ваш мандарин. Это не потому, что я… это потому, что… я задумалась очень, вы извините, я вам помешала! – Запинаясь, выпалила словно из пулемёта Лиля, принимая угощение и почувствовала, как её щёки наливаются кровью. «Должно быть, уже зарделись», подумала она про себя, но её сухая и тонкая кожа на деле не открыла этих бурных внутренних чувств, оставшись того же смугловатого оттенка.

– Что вы! – вклинилась вторая девушка, подтягивая к груди покрывало и округляя глаза. – Я всё надеялась с вами поболтать, но… нескромный вопрос, мы ведь все женщины, сколько вам лет? Я слышала, что у вас это уже четвёртый ребёнок… Вы замечательно выглядите и стройны! А я вот первого родила и очень боюсь своей неопытности и всех этих разом возникших проблем. Я, как бы (Лиля поморщилась при этих омерзительных её уху «как бы», хотя раздражена была уже словами о своей якобы замечательно выглядящей внешности), много литературы перечитала полезной, мне муж работать не позволил, и я только и делала, что изучала все интересующие меня вопросы, но всё же не думаю, что… даже самая, как бы вот тщательная теоретическая часть сравнится с хотя бы толикой практического, как бы настоящего опыта. Как же вам удалось справляться?

– Вы очень наверное полюбили детей! – восторженно поддержала вопрос подруги луноликая Ирочка, отблёскивая своими молодыми живыми глазами только что пробившиеся сквозь густую листву и попавшие в палату солнечные лучи.

В Лиле боролись сейчас две стороны: убеждённости в долге и общей, накопившейся от всего усталости, которую вытерпеть в одиночку в определённые периоды жизни человек попопросту неспособен. Ей пришло в голову, что тут непременно нужен настоящий, глубочайший душевный отдых или отдушина в форме любовной шалости, или просто новых граней уже крепкой, но за бытом забытой любви; и всюду тут важен муж, чтобы помочь, чтобы снять с жены груз и сберечь её, или же просто мужчина. Лиля занервничала оттого, что для всего ей якобы нужен мужчина, ей стали противны подобные мысли. Однако она помнила, как тяжело её мужу приходится на работе, что она тоже ему необходима, что материнский капитал, хоть и весомо облегчал воспитание ребёнка, всё же не мог решить финансовых проблем в виде ипотечного долга и целых трёх кредитов, на один из которых даже насчитывали пеню что они вот-вот погасили. Сумма всего этого вырастала в агрессивного денежного колосса и отнюдь не о глиняных ногах. Лиля и обычно, и теперь в особенности, ревностно относилась ко всему, что связано с благополучием её семьи, – насколько она могла называть это благополучием, – и проводила параллели между каждым своим действием, каждым шагом и тем, как отзовётся это в семье; аукнется главным образом на её способности быть твёрдой или же расшатает её и опрокинет. Она решила для себя, что отвлечение от мыслей о делах, пусть даже требующих самого пристального внимания, на это невинное мгновение не будет критично, ведь на мужа иногда можно положиться, и, стараясь выкидывать из головы каждое «как бы», разговорилась с девушками на самые разные темы, дав себе волю расслабиться.

Д.Н.

Лежал сейчас на сырой траве под искорёженным жизнью деревом. Я люблю природу и даже рад, что довелось жить в такой полосе: ничего для меня нет прекраснее мокрого хвойного горизонта, а разглядывая зелёную, многооттенковую пушистость сосен, коричневеющих могучими стволами вдали, можно даже уверовать в душу – внутри что-то неустанно восторгается этой хаотической красотой, одновременно незыблемой и… скоротечной.

Но не затем мне дневник и не хочется вас обременять своими наплывами патетически поэтического фарса. Кстати, пишу теперь на ходу – с моим умением приспосабливаться, почерк буквально за пару часов выровнялся и я то брожу туда-обратно, размышляя и тут же записывая, то хожу кругами, будто в нерешительности.

Не отпускает меня это дерево. Мы с ним похожи. Я, между прочим, даже вернулся бы сюда однажды… уединённое моё, безобразное.

Вот как и это дерево – есть люди. Не обязательно безобразные, но такие же уединившиеся. Я намеренно не говорю «одинокие», потому что: одиночествующий – слаб, уединившийся – исполнен силы.

Наверное свежий воздух меня сморил, раз до сих пор держусь от распаления своего банального мнения о том, кто имеет право называться человеком, но кое-что всё же рвётся наружу: здесь и там, образуя без сомнения величественные леса, растут худые деревья-соломинки, изящно жмутся друг к другу, ищут, к кому бы прильнуть, где бы пригреть свои безвольные тела, кому позволить определить судьбу и сущность собственных жизней.

Не терплю эти громадные леса! Даже слово пришло такое шумное: гром; ад. Громадный – значит бушующий, ревущий, бессмысленно пылающий! Но это пламя не потушат семантические слёзы лингвиста.

И вообще, читающий, не забудь смотреть в призму!

Высшим благом мне приходится тишина – мой синоним темноты и покоя. Среди шелеста кроны этого дерева и в тени его ствола я спасаюсь от всего стремящегося верховодить и главенствовать; от всего…

А эта книжечка у меня с собой. Она дописана недавно, и он отдал мне её, чтобы я теперь вырывал страницы из дневника и вкладывал куда вздумается. У меня ветер в голове, но обещания необходимо выполнять!

Чувствую, что хоть и через призму, а будет нелегко разобрать и смыслово объединить написанное мной с основным повествованием, однако здесь даже Сизиф наоборот! Как ни старайся, камень с горы не катится, а если и удастся столкнуть его в пропасть геометрической и пространственной нормальности – он со свистом закатывается назад, прищемляя мне ноги и руки.

Так действует моя своеобразная литературно-нигилистская совесть, беспощадная к любому читающему и смыслово, и зрительно.

Я говорил, что почерк выровнялся, но, как удивился читающий этот дневник в его свежести и подлинности – ровность из под моего пера так же далека от каллиграфии, как Достоевский от поэзии. Не подумайте – прозу его обожаю.

Закончу сутулый танец своего нарциссизма и продолжу плести над обыденностью неуклюжую драповую вуаль. Необходимость облекать мысли в понятность меня угнетает критически. Психически. Катастрофически! И ещё всячески, однако ж вот:

Из каждого самого удручённого, овощем высохшего мозжечка есть возможность извлечь его неповторимое собственное, обезличенный modus operandi – оксюморон, образ действия без лица, отражающий суть парадокса настоящего мира. Как и моей идеи о могучих деревьях! Дивный мир, созданный богом, вылепленный ли, представленный ли в голове, он всё же основан на его холодных, жестоких взглядах на жизнь, где слабое тянется к сильному, маленькое к большому (снова Эйнштейновские законы), и нет никакой возможности вобрать в себя больше, чем заложено от начала.

Гиблое место, – это ваше болото.

Я бы стал чёрной дырой – проецируя космос на человечество. Бездонный внутренний мир, плотный, недвижимый, голодный.

Именно тяга к большому – бич человечества. Вбейте всем в голову тягу к становлению больше! Нам нужен не бескрайний лес никчёмного кустарника, а роща могучих дубов! Коли каждый дуб станет чёрной дырой, вместе они образуют единое целое. Каждый по-отдельности должен взрасти, чтобы вышло что-то действительно великое.

Но никто, конечно, не хочет. Если это был бог, если он заложил в нас подобные инстинкты – хоть всего меня истыкайте теодицеями и прочей чушью, а я в него не поверю. Внутри меня собственный бог.

В корне неправильная позиция религии пагубна. Религия пагубна. Глаза каждому даны мирозданием затем, чтобы он мог смотреть в свою сторону, куда вздумается. Сторон хватит на всех. Каждый сможет найти своего бога и руководствоваться тем, что заложено в нём.

Я закатился вместе со своим камнем на глупую, даже мне самому ненужную пропаганду, оскорбительную, к тому же, для миллиардов людей. Но выражение собственного мнения должно быть бескомпромиссно.

Уж не знаю, помогает ли моя призма читающему находить параллели и меридианы с тем, что написано вне дневника, но всё это совершенно точно аналогия под личиной, по-моему, довольно очевидных метафор. Больше я не буду обращаться к призме, и на уступки более не пойду. Это мой дневник («мой дневник» – смехотворно!), моя бобина с нескончаемой мыслевой лентой.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru