bannerbannerbanner
На дне (сборник)

Максим Горький
На дне (сборник)

II

 
Смерть всегда злым демонам покорна,
Но в тот день она была не в духе, —
Ведь весной любви и жизни зерна
Набухают даже в ней, старухе.
Скучно век возиться с тухлым мясом,
Истреблять в нем разные болезни;
Скучно мерять время смертным часом —
Хочется пожить небесполезней.
Все пред неизбежной с нею встречей
Ощущают только страх нелепый,
Надоел ей ужас человечий,
Надоели похороны, склепы.
Занята неблагодарным делом
На земле и грязной и недужной,
Делает она его умело, —
Люди же считают Смерть ненужной.
Ну, конечно, ей обидно это,
Злит ее людское наше стадо,
И, озлясь, сживает Смерть со света
Иногда не тех, кого бы надо.
Полюбить бы Сатану ей, что ли,
Подышать бы вволю адским зноем,
Зарыдать бы от любовной боли
Вместе с огнекудрым Сатаною!
 

III

 
Девушка стоит пред Смертью, смело
Грозного удара ожидая.
Смерть бормочет – жертву пожалела:
– Ишь ты ведь, какая молодая!
Что ты нагрубила там царю?
Я тебя за это уморю!
– Не сердись, – ответила девица, —
За что на меня тебе сердиться?
Целовал меня впервые милый
Под кустом зеленой бузины, —
До царя ли мне в ту пору было?
Ну а царь – на грех – бежит с войны.
Я и говорю ему, царю,
Отойди, мол, батюшка, отсюда!
Хорошо как будто говорю,
А – гляди-ко, вышло-то как худо!
Что ж?! От Смерти некуда деваться,
Видно, я умру, недолюбя.
Смертушка! Душой прошу тебя —
Дай ты мне еще поцеловаться!
Странны были Смерти речи эти, —
Смерть об этом никогда не просят!
Думает: «Чем буду жить на свете,
Если люди целоваться бросят?»
И, на вешнем солнце кости грея,
Смерть сказала, подманив змею:
– Ну, ступай, целуйся, да – скорее!
Ночь – твоя, а на заре – убью!
И на камень села, – ожидает,
А змея ей жалом косу лижет.
Девушка от счастия рыдает,
Смерть ворчит: – Иди скорей, иди же!
 

IV

 
Вешним солнцем ласково согрета,
Смерть разула стоптанные лапти,
Прилегла на камень и уснула.
Нехороший сон приснился Смерти!
Будто бы ее родитель, Каин,
С правнуком своим – Искариотом,
Дряхленькие оба, лезут в гору, —
Точно две змеи ползут тихонько.
– Господи! – угрюмо стонет Каин,
Глядя в небо тусклыми глазами.
– Господи! – взывает злой Иуда,
От земли очей не поднимая.
Над горою в облаке румяном
Возлежит Господь, – читает книгу;
Звездами написана та книга,
Млечный Путь – один ее листочек!
На верху горы стоит Архангел,
Снопик молний в белой ручке держит.
Говорит он путникам сурово:
– Прочь идите! Вас Господь не примет!
– Михаиле! – жалуется Каин. —
Знаю я – велик мой грех пред миром!
Я родил убийцу светлой Жизни,
Я отец проклятой, подлой Смерти!
– Михаиле! – говорит Иуда. —
Знаю, что я Каина грешнее,
Потому что предал подлой Смерти
Светлое, как солнце, божье сердце!
И взывают оба они в голос:
– Михаиле! Пусть Господь хоть слово
Скажет нам, хоть только пожалеет —
Ведь прощенья мы уже не молим!
Тихо отвечает им Архангел:
– Трижды говорил ему я это,
Дважды ничего он не сказал мне,
В третий раз, качнув главою, молвил:
– Знай, – доколе Смерть живое губит,
Каину с Иудой нет прощенья.
Пусть их тот простит, чья сила может
Побороть навеки силу Смерти.
Тут Братоубийца и Предатель
Горестно завыли, зарыдали
И, обнявшись, оба покатились
В смрадное болото под горою.
А в болоте бесятся, ликуя,
Упыри, кикиморы и черти.
И плюют на Каина с Иудой
Синими болотными огнями.
 

V

 
Смерть проснулась около полудня,
Смотрит – а девица не пришла!
Смерть бормочет сонно: – Ишь ты, блудня!
Видно, ночь-то коротка была!
Сорвала подсолнух за плетнем,
Нюхает; любуется, как солнце
Золотит живым своим огнем
Лист осины в желтые червонцы.
И, на солнце глядя, вдруг запела
Тихо и гнусаво, как умела:
– Беспощадною рукой
Люди ближнего убьют,
И хоронят, и поют:
«Со святыми упокой!»
Не пойму я ничего! —
Деспот бьет людей и гонит,
А издохнет – и его
С той же песенкой хоронят!
Честный помер или вор —
С одинаковой тоской
Распевает грустный хор:
«Со святыми упокой!»
Дурака, скота иль хама
Я убью моей рукой,
Но для всех поют упрямо:
«Со святыми упокой!»
 

VI

 
Спела песню – начинает злиться,
Уж прошло гораздо больше суток,
А – не возвращается девица.
Это плохо. Смерти – не до шуток.
Становясь все злее и жесточе,
Смерть обула лапти и онучи
И, едва дождавшись лунной ночи,
В путь идет, грозней осенней тучи.
Час прошла и видит: в перелеске,
Под росистой молодой орешней,
На траве атласной, в лунном блеске
Девушка сидит богиней вешней,
Как земля гола весною ранней,
Грудь ее обнажена бесстыдно,
И на коже шелковистой, ланьей,
Звезды поцелуев ярко видны.
Два соска, как звезды, красят грудь,
И – как звезды – кротки смотрят очи
В небеса, на светлый Млечный Путь,
На тропу синеволосой ночи.
Под глазами голубые тени,
Точно рана – губы влажно алы.
Положив ей голову в колени,
Дремлет парень, как олень усталый.
Смерть глядит, и тихо пламя гнева
Гаснет в ее черепе пустом.
– Ты чего же это, словно Ева,
Спряталась от бога за кустом?
Точно небом – лунно-звездным телом
Милого от Смерти заслоня,
Отвечает ей девица смело:
– Погоди-ко, не ругай меня!
Не шуми, не испугай беднягу,
Острою косою не звени!
Я сейчас приду, в могилу лягу,
А его – подольше сохрани!
Виновата, не пришла я к сроку,
Думала – до Смерти недалеко.
Дай еще парнишку обниму:
Больно хорошо со мной ему!
Да и он – хорош! Ты погляди,
Вон какие он оставил знаки
На щеках моих и на груди,
Вишь, цветут, как огненные маки!
Смерть, стыдясь, тихонько засмеялась:
– Да, ты будто с солнцем целовалась,
Но ведь у меня ты не одна —
Тысячи я убивать должна!
Я ведь честно времени служу,
Дела много, а уж я – стара,
Каждою минутой дорожу,
Собирайся, девушка, пора!
Девушка – свое:
– Обнимет милый,
Ни земли, ни неба больше нет.
И душа полна нездешней силой,
И горит в душе нездешний свет.
Нету больше страха пред Судьбой,
И ни бога, ни людей не надо!
Как дитя, собою радость рада,
И любовь любуется собой!
Смерть молчит задумчиво и строго,
Видит – не прервать ей этой песни!
Краше солнца – нету в мире бога,
Нет огня – огня любви чудесней!
 

VII

 
Смерть молчит, а девушкины речи
Зависти огнем ей кости плавят,
В жар и холод властно ее мечут,
Что же сердце Смерти миру явит?
Смерть – не мать, но – женщина, и в ней
Сердце тоже разума сильней;
В темном сердце Смерти есть ростки
Жалости, и гнева, и тоски.
Тем, кого она полюбит крепче,
Кто ужален в душу злой тоскою,
Как она любовно ночью шепчет
О великой радости покоя!
– Что ж, – сказала Смерть, – пусть будет чудо!
Разрешаю я тебе – живи!
Только я с тобою рядом буду,
Вечно буду около Любви!
С той поры Любовь и Смерть, как сестры,
Ходят неразлучно до сего дня,
За Любовью Смерть с косою острой
Тащится повсюду, точно сводня.
Ходит, околдована сестрою,
И везде – на свадьбе и на тризне —
Неустанно, неуклонно строит
Радости Любви и счастье Жизни.
 

Песня о Соколе

Море, огромное, лениво вздыхающее у берега, – уснуло и неподвижно в дали, облитой голубым сиянием луны. Мягкое и серебристое, оно слилось там с синим южным небом и крепко спит, отражая в себе прозрачную ткань перистых облаков, неподвижных и не скрывающих собою золотых узоров звезд. Кажется, что небо все ниже наклоняется над морем, желая понять то, о чем шепчут неугомонные волны, сонно всползая на берег.

Горы, поросшие деревьями, уродливо изогнутыми норд-остом, резкими взмахами подняли свои вершины в синюю пустыню над ними, суровые контуры их округлились, одетые теплой и ласковой мглой южной ночи.

Горы важно задумчивы. С них на пышные зеленоватые гребни волн упали черные тени и одевают их, как бы желая остановить единственное движение, заглушить немолчный плеск воды и вздохи пены, – все звуки, которые нарушают тайную тишину, разлитую вокруг вместе с голубым серебром сияния луны, еще скрытой за горными вершинами.

– А-ала-ах-а-акбар!.. – тихо вздыхает Надыр-Рагим-оглы, старый крымский чабан, высокий, седой, сожженный южным солнцем, сухой и мудрый старик.

Мы с ним лежим на песке у громадного камня, оторвавшегося от родной горы, одетого тенью, поросшего мхом, – у камня печального, хмурого. На тот бок его, который обращен к морю, волны набросали тины, водорослей, и обвешанный ими камень кажется привязанным к узкой песчаной полоске, отделяющей море от гор.

Пламя нашего костра освещает его со стороны, обращенной к горе, оно вздрагивает, и по старому камню, изрезанному частой сетью глубоких трещин, бегают тени.

Мы с Рагимом варим уху из только что наловленной рыбы и оба находимся в том настроении, когда все кажется прозрачным, одухотворенным, позволяющим проникать в себя, когда на сердце так чисто, легко и нет иных желаний, кроме желания думать.

А море ластится к берегу, и волны звучат так ласково, точно просят пустить их погреться к костру. Иногда в общей гармонии плеска слышится более повышенная и шаловливая нота – это одна из волн, посмелее, подползла ближе к нам.

 

Рагим лежит грудью на песке, головой к морю, и вдумчиво смотрит в мутную даль, опершись локтями и положив голову на ладони. Мохнатая баранья шапка съехала ему на затылок, с моря веет свежестью в его высокий лоб, весь в мелких морщинах. Он философствует, не справляясь, слушаю ли я его, точно он говорит с морем:

– Верный богу человек идет в рай. А который не служит богу и пророку? Может, он – вот в этой пене… И те серебряные пятна на воде, может, он же… кто знает?

Темное, могучее размахнувшееся море светлеет, местами на нем появляются небрежно брошенные блики луны. Она уже выплыла из-за мохнатых вершин гор и теперь задумчиво льет свой свет на море, тихо вздыхающее ей навстречу, на берег и камень, у которого мы лежим.

– Рагим!.. Расскажи сказку… – прошу я старика.

– Зачем? – спрашивает Рагим, не оборачиваясь ко мне.

– Так! Я люблю твои сказки.

– Я тебе все уж рассказал… Больше не знаю… – Это он хочет, чтобы я попросил его. Я прошу.

– Хочешь, я расскажу тебе песню? – соглашается Рагим.

Я хочу слышать старую песню, и унылым речитативом, стараясь сохранить своеобразную мелодию песни, он рассказывает.

I

Высоко в горы вполз Уж и лег там в сыром ущелье, свернувшись в узел и глядя в море.

Высоко в небе сияло солнце, а горы зноем дышали в небо, и бились волны внизу о камень…

А по ущелью, во тьме и брызгах, поток стремился навстречу морю, гремя камнями…

Весь в белой пене, седой и сильный, он резал горы и падал в море, сердито воя.

Вдруг в то ущелье, где Уж свернулся, пал с неба Сокол с разбитой грудью, в крови на перьях…

С коротким криком он пал на землю и бился грудью в бессильном гневе о твердый камень…

Уж испугался, отполз проворно, но скоро понял, что жизни птицы две-три минуты…

Подполз он ближе к разбитой птице, и прошипел он ей прямо в очи:

– Что, умираешь?

– Да, умираю! – ответил Сокол, вздохнув глубоко. – Я славно пожил!.. Я знаю счастье!.. Я храбро бился!.. Я видел небо… Ты не увидишь его так близко!.. Эх ты, бедняга!

– Ну что же – небо? – пустое место… Как мне там ползать? Мне здесь прекрасно… тепло и сыро!

Так Уж ответил свободной птице и усмехнулся в душе над нею за эти бредни.

И так подумал: «Летай иль ползай, конец известен: все в землю лягут, все прахом будет…»

Но Сокол смелый вдруг встрепенулся, привстал немного и по ущелью повел очами.

Сквозь серый камень вода сочилась, и было душно в ущелье темном и пахло гнилью.

«И крикнул Сокол с тоской и болью, собрав все силы:

– О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я… к ранам груди, и… захлебнулся б моей он кровью!.. О, счастье битвы!..

А Уж подумал: «Должно быть, в небе и в самом деле пожить приятно, коль он так стонет!..»

И предложил он свободной птице: «А ты подвинься на край ущелья и вниз бросайся. Быть может, крылья тебя поднимут и поживешь ты еще немного в твоей стихии».

И дрогнул Сокол и, гордо крикнув, пошел к обрыву, скользя когтями по слизи камня.

И подошел он, расправил крылья, вздохнул всей грудью, сверкнул очами и – вниз скатился.

И сам, как камень, скользя по скалам, он быстро падал, ломая крылья, теряя перья…

Волна потока его схватила и, кровь омывши, одела в пену, умчала в море.

А волны моря с печальным ревом о камень бились… И трупа птицы не видно было в морском пространстве…

II

В ущелье лежа, Уж долго думал о смерти птицы, о страсти к небу.

И вот взглянул он в ту даль, что вечно ласкает очи мечтой о счастье.

– А что он видел, умерший Сокол, в пустыне этой без дна и края? Зачем такие, как он, умерши, смущают душу своей любовью к полетам в небо? Что им там ясно? А я ведь мог бы узнать все это, взлетевши в небо хоть ненадолго.

Сказал и – сделал. В кольцо свернувшись, он прянул в воздух и узкой лентой блеснул на солнце.

«Рожденный ползать – летать не может!.. Забыв об этом, он пал на камни, но не убился, а рассмеялся…

– Так вот в чем прелесть полетов в небо! Она – в паденье!.. Смешные птицы! Земли не зная, на ней тоскуя, они стремятся высоко в небо и ищут жизни в пустыне знойной. Там только пусто. Там много света, но нет там пищи и нет опоры живому телу. Зачем же гордость? Зачем укоры? Затем, чтоб ею прикрыть безумство своих желаний и скрыть за ними свою негодность для дела жизни? Смешные птицы!.. Но не обманут теперь уж больше меня их речи! Я сам все знаю! Я – видел небо… Взлетал в него я, его измерил, познал паденье, но не разбился, а только крепче в себя я верю. Пусть те, что землю любить не могут, живут обманом. Я знаю правду. И их призывам я не поверю. Земли творенье – землей живу я.

И он свернулся в клубок на камне, гордясь собою.

Блестело море, все в ярком свете, и грозно волны о берег бились.

В их львином реве гремела песня о гордой птице, дрожали скалы от их ударов, дрожало небо от грозной песни:

Безумству храбрых поем мы славу!

Безумство храбрых – вот мудрость жизни! О смелый Сокол! В бою с врагами истек ты кровью… Но будет время – и капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни и много смелых сердец зажгут безумной жаждой свободы, света! Пускай ты умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету!

Безумству храбрых поем мы песню!..»

…Молчит опаловая даль моря, певуче плещут волны на песок, и я молчу, глядя в даль моря. На воде все больше серебряных пятен от лунных лучей… Наш котелок тихо закипает.

Одна из волн игриво вскатывается на берег и, вызывающе шумя, ползет к голове Рагима.

– Куда идешь?.. Пшла! – машет на нее Рагим рукой, и она покорно скатывается обратно в море.

Мне нимало не смешна и не страшна выходка Рагима, одухотворяющего волны. Все кругом смотрит странно живо, мягко, ласково. Море так внушительно спокойно, и чувствуется, что в свежем дыхании его на горы, еще не остывшие от дневного зноя, скрыто много мощной, сдержанной силы. По темно-синему небу золотым узором звезд написано нечто торжественное, чарующее душу, смущающее ум сладким ожиданием какого-то откровения.

Все дремлет, но дремлет напряженно чутко, и кажется, что вот в следующую секунду все встрепенется и зазвучит в стройной гармонии неизъяснимо сладких звуков. Эти звуки расскажут про тайны мира, разъяснят их уму, а потом погасят его, как призрачный огонек, и увлекут с собой душу высоко в темно-синюю бездну, откуда навстречу ей трепетные узоры звезд тоже зазвучат дивной музыкой откровения…

1895

Песня о Буревестнике

Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.

То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и – тучи слышат радость в смелом крике птицы.

В этом крике – жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике.

Чайки стонут перед бурей, – стонут, мечутся над морем и на дно его готовы спрятать ужас свой пред бурей.

И гагары тоже стонут, – им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает.

Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах… Только гордый Буревестник реет смело и свободно над седым от пены морем!

Все мрачней и ниже тучи опускаются над морем, и поют, и рвутся волны к высоте навстречу грому.

Гром грохочет. В пене гнева стонут волны, с ветром споря. Вот охватывает ветер стаи волн объятьем крепким и бросает их с размаху в дикой злобе на утесы, разбивая в пыль и брызги изумрудные громады.

Буревестник с криком реет, черной молнии подобный, как стрела пронзает тучи, пену волн крылом срывает.

Вот он носится, как демон, – гордый, черный демон бури, – и смеется, и рыдает… Он над тучами смеется, он от радости рыдает!

В гневе грома, – чуткий демон, – он давно усталость слышит, он уверен, что не скроют тучи солнца, – нет, не скроют!

Ветер воет… Гром грохочет…

Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Точно огненные змеи, вьются в море, исчезая, отраженья этих молний.

– Буря! Скоро грянет буря!

Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы:

– Пусть сильнее грянет буря!..

1901

Мещане

Действующие лица

Бессеменов, Василий Васильев, 58 лет, зажиточный мещанин, старшина малярного цеха.

Акулина Ивановна, жена его, 52 года.

Петр, бывший студент, 26 лет

Татьяна, школьная учительница, 28 лет его дети

Нил, воспитанник Бессеменова, машинист, 27 лет.

Перчихин, дальний родственник Бессеменова, торговец певчими птицами, 50 лет.

Поля, его дочь, швейка, работает в семьях поденно, 21 год.

Елена Николаевна Кривцова, вдова смотрителя тюрьмы, живет на квартире у Бессеменовых, 24 года.

Тетерев, певчий нахлебники у Бессеменовых.

Шишкин, студент.

Цветаева, учительница, подруга Татьяны, 25 лет.

Степанида, кухарка.

Баба с улицы.

Мальчишка, маляр.

Доктор.

Место действия – маленький провинциальный город.

Обстановка

Комната в зажиточном мещанском доме. Ее правый угол отрезан двумя глухими переборками; они выступают в комнату прямым углом и, стесняя задний план ее, образуют на переднем еще маленькую комнату, отделенную от большой деревянной аркой. В арке протянута проволока, на ней висит пестрый занавес. В задней стене большой комнаты – дверь в сени и другую половину дома, где помещается кухня и комнаты нахлебников. Слева от двери – огромный тяжелый шкаф для посуды, в углу сундук, справа – старинные часы в футляре. Большой, как луна, маятник медленно качается за стеклом, и, когда в комнате тихо, слышится его бездушное – да, так! да, так! В левой стене – две двери: одна в комнату стариков, другая – к Петру. Между дверями печь, облицованная белыми изразцами. У печи – старый диван, обитый клеенкой, пред ним – большой стол, на котором обедают, пьют чай. Дешевые венские стулья с тошнотворной правильностью стоят у стен. Слева же у самого края сцены – стеклянная горка, в ней – разноцветные коробочки, пасхальные яйца, пара бронзовых подсвечников, ложки чайные и столовые, несколько штук серебряных стаканчиков, стопок. В комнате за аркой, у стены против зрителя – пианино, этажерка с нотами, в углу кадка с филодендроном. В правой стене – два окна, на подоконниках – цветы, у окон – кушетка, около нее – у передней стены – маленький стол.

Акт первый

Вечер, около пяти часов. В окна смотрит осенний сумрак. В большой комнате – почти темно. Татьяна, полулежа на кушетке, читает книгу, Поля у стола – шьет.

Татьяна (читает). «Взошла луна. И было странно видеть, что от нее, такой маленькой и грустной, на землю так много льется серебристо-голубого, ласкового света»… (Бросает книгу на колени себе.) Темно.

Поля. Зажечь лампу?

Татьяна. Не надо! Я устала читать…

Поля. Как это хорошо написано! Просто так… и грустно… за душу берет… (Пауза.) Ужасно хочется знать – какой конец? поженятся они – иль нет?

Татьяна (с досадой). Не в этом дело…

Поля. А я бы такого не полюбила… нет!

Татьяна. Почему?

Поля. Скучный он… И все жалуется… Неуверенный потому что… Мужчина должен знать, что ему нужно делать в жизни…

Татьяна (негромко). А… Нил – знает?

Поля (уверенно). Он знает!

Татьяна. Что же?

Поля. Я… не могу вам это рассказать… так просто, как он говорит… Но только – дурным людям… злым и жадным – плохо будет от него! Не любит он их…

Татьяна. Кто – дурен? И кто – хорош?

Поля. Он знает!.. (Татьяна молчит, не глядя на Полю. Поля, улыбаясь, берет книгу с ее колен.) Хорошо это написано! Она очень уж привлекательная… такая прямая, простая, душевная! Вот как видишь женщину-то, в милом образе описанную, так и сама себе лучше кажешься…

Татьяна. Какая наивная… смешная ты, Поля! А меня – раздражает вся эта история! Не было такой девушки! И усадьбы, и реки, и луны – ничего такого не было! Все это выдумано. И всегда в книгах описывают жизнь не такой, какая она на самом деле… у нас, у тебя, например…

Поля. Пишут про интересное. А в нашей жизни – какой интерес?

Татьяна (не слушая, с раздраженьем). Мне часто кажется, что книги пишут люди… которые не любят меня и… всегда спорят со мной. Как будто они говорят мне: это лучше, чем ты думаешь, а вот это – хуже…

Поля. А я думаю, что все писатели непременно добрые… Посмотрела бы я на писателя!..

Татьяна (как бы сама с собою). Дурное и тяжелое они изображают не так, как я его вижу… а как-то особенно… более крупно… в трагическом тоне. А хорошее – они выдумывают. Никто не объясняется в любви так, как об этом пишут! И жизнь совсем не трагична… она течет тихо, однообразно… как большая мутная река. А когда смотришь, как течет река, то глаза устают, делается скучно… голова тупеет, и даже не хочется подумать – зачем река течет?

 

Поля (задумчиво глядя пред собой). Нет, я бы посмотрела на писателя! Вы читали, а я нет-нет да и подумаю – какой он? Молодой? старый? брюнет?..

Татьяна. Кто?

Поля. Вот этот писатель…

Татьяна. Он умер…

Поля. Ах… жалко как! Давно? Молодой?

Татьяна. Средних лет. Он пил водку…

Поля. Бедненький… (Пауза.) И почему это – умные люди пьянствуют? Вот этот, нахлебник ваш, певчий… он ведь умный, а – пьет… почему это?

Татьяна. Жить скучно…

Петр (заспанный, выходит из своей комнаты). Экая тьма! Кто это сидит?

Поля. Я… и Татьяна Васильевна…

Петр. Что ж вы огонь не зажжете?

Поля. Мы сумерничаем…

Петр. В мою комнату от стариков запах деревянного масла проходит… Должно быть, от этого во сне я видел, будто плыву по какой-то реке, а вода в ней густая, как деготь… Плыть тяжело… и я не знаю – куда надо плыть… и не вижу берега. Попадаются мне какие-то обломки, но когда я хватаюсь за них – они рассыпаются в прах… гнилые, трухлявые. Ерунда… (Насвистывая, шагает по комнате.) Пора бы чай пить…

Поля (зажигая лампу). Пойду, похлопочу… (Уходит.)

Петр. По вечерам у нас в доме как-то особенно… тесно и угрюмо. Все эти допотопные вещи как бы вырастают, становятся еще крупнее, тяжелее… и, вытесняя воздух, – мешают дышать. (Стучит рукой в шкаф.) Вот этот чулан восемнадцать лет стоит на одном месте… восемнадцать лет… Говорят – жизнь быстро двигается вперед… а вот шкафа этого она никуда не подвинула ни на вершок… Маленький я не раз разбивал себе лоб о его твердыню… и теперь он почему-то мешает мне. Дурацкая штука… Не шкаф, а какой-то символ… черт бы его взял!

Татьяна. Какой ты скучный, Петр… Тебе вредно жить так…

Петр. Как это?

Татьяна. Ты нигде не бываешь… только наверху у Лены… каждый вечер. И это очень беспокоит стариков… (Петр, не отвечая, ходит и свищет.) Знаешь – я стала сильно уставать… В школе меня утомляет шум и беспорядок… здесь – тишина и порядок. Хотя у нас стало веселее с той поры, как переехала Лена. Да-а, я очень устаю! А до праздников еще далеко… Ноябрь… Декабрь. (Часы бьют шесть раз.)

Бессеменов (высовывая голову из двери своей комнаты). Засвистали козаченьки! Прошение-то, поди-ка, опять не написал?

Петр. Написал, написал…

Бессеменов. Насилу-то удосужился… эхе-хе! (Скрывается.)

Татьяна. Какое это прошение?

Петр. О взыскании с купца Сизова 17 р. 50 к. за окраску крыши на сарае…

Акулина Ивановна (выходит с лампой). А на дворе-то опять дождик пошел. (Подходит к шкафу, достает из него посуду и накрывает на стол.) Холодно у нас чего-то. Топили, а холодно. Старый дом-то… продувает… охо-хо! А отец-то, ребятишки, опять сердитый… поясницу, говорит, ломит у него. Тоже старый… а все неудачи да непорядки… расходы большие… забота.

Татьяна (брату). Ты вчера у Лены сидел?..

Петр. Да…

Татьяна. Весело было?

Петр. Как всегда… пили чай, пели… спорили…

Татьяна. Кто с кем?

Петр. Я с Нилом и Шишкиным.

Татьяна. По обыкновению…

Петр. Да. Нил восторгался процессом жизни… ужасно он раздражает меня… проповедью бодрости, любви к жизни… Смешно! Слушая его, начинаешь представлять себе эту никому не известную жизнь… чем-то вроде американской тетушки, которая вот-вот явится и осыплет тебя разными благами… А Шишкин проповедовал пользу молока и вред табака… да уличал меня в буржуазном образе мыслей.

Татьяна. Все одно и то же…

Петр. Да, по обыкновению…

Татьяна. Тебе… очень нравится Лена?

Петр. Н-ничего… она славная… веселая…

Акулина Ивановна. Вертушка она! Зряшная ее жизнь! Каждый божий день гости у нее, чаи да сахары… пляс да песня… а вот умывальника купить себе не может! Из таза умывается да на пол воду хлещет… дом-то гноит…

Татьяна. А я вчера была в клубе… на семейном вечере. Член городской управы Сомов, попечитель моей школы, едва кивнул мне головой… да. А когда в зал вошла содержанка судьи Романова, он бросился к ней, поклонился, как губернаторше, и поцеловал руку…

Акулина Ивановна. Экой бесстыдник, а? Где бы взять честную девушку под ручку да уважить ее, поводить ее по зале-то вальяжненько, на людях-то…

Татьяна (брату). Нет, ты подумай! Учительница, в глазах этих людей, заслуживает меньше внимания, чем распутная, раскрашенная женщина…

Петр. Не стоит замечать таких… пошлостей… Нужно ставить себя выше… А она хоть и распутная, но не красится…

Акулина Ивановна. Ты почем знаешь? Лизал ей щеки-то? Сестру обидели, а он за обидчицу заступается…

Петр. Мамаша! Будет вам…

Татьяна. Нет, при матери совершенно нельзя говорить… (За дверью в сени слышны тяжелые шаги.)

Акулина Ивановна. Ну-ну! Окрысились… Ты бы, Петр, чем шаги-то вышагивать, самовар втащил… а то Степанида жалуется – тяжело, дескать…

Степанида (вносит самовар, ставит его на пол около стола и, выпрямившись, задыхаясь, говорит хозяйке). Ну, и как вам будет угодно, а только опять говорю – сил моих нет лешего этакого таскать, – ноженьки подламываются…

Акулина Ивановна. Что же – особого человека нанять прикажешь?

Степанида. Как хотите! Пускай певчий носит – что ему? Петр Васильич, поставь на стол самовар, ей-ей, мочи нет!

Петр. Ну, давай… эх!

Степанида. Спасибо. (Уходит.)

Акулина Ивановна. В самом деле, Петя, скажи-ка ты певчему-то, пусть бы он самовар-от подавал? Право…

Татьяна (тоскливо вздыхает). О боже мой…

Петр. А не сказать ли ему, чтоб он воду носил, полы мыл, трубы чистил и, кстати уж, белье стирал?

Акулина Ивановна (с досадой отмахивается от него рукой). Что зря говоришь? Все это своим порядком и без него делают… А самовар внести…

Петр. Мамаша! Каждый вечер вы поднимаете сей роковой вопрос – вопрос о том, кому носить самовар. И поверьте, что вопрос этот пребудет неразрешенным до поры, пока вы не наймете дворника…

Акулина Ивановна. На кой шут он нужен, дворник? Отец сам двор убирает…

Петр. И это называется – скряжничеством. А скряжничать нехорошо, имея в банке…

Акулина Ивановна. Ш-ш! Нишкни! Отец услышит – он те задаст банк! Ты в банк-то деньги вложил?

Петр. Послушайте!

Татьяна (вскакивая). Петр, да оставь хоть ты… ведь терпения не хватает…

Петр (подходя к ней). Ну, не кричи! Незаметно для себя втягиваешься в эти споры…

Акулина Ивановна. Застонали! Слова сказать матери-то нельзя…

Петр. Изо дня в день – одно и то же… На душу от этих прений садится какая-то копоть, ржавчина…

Акулина Ивановна (кричит в дверь своей комнаты). Отец! Иди чай пить…

Петр. Когда истечет срок моего отлучения от университета, я уеду в Москву и, как прежде, буду приезжать сюда на неделю, не больше. За три года университетской жизни я отвык от дома… от всего этого крохоборства и мещанской суеты… Хорошо жить одному, вне прелестей родного крова!..

Татьяна. А мне вот некуда ехать…

Петр. Я говорю тебе – поезжай на курсы…

Татьяна. Ах, зачем мне курсы? Я жить, жить я хочу, а не учиться… пойми!

Акулина Ивановна (снимая чайник с самовара, обожгла руку и вскрикивает). Ах, пострели те горой!

Татьяна (брату). И я не знаю, не представляю – что значит жить? Как я могла бы жить?

Петр (задумчиво). Н-да, жить надо умеючи… осторожно…

Бессеменов (выходит из своей комнаты и, оглядев детей, садится за стол). Нахлебников звали?

Акулина Ивановна. Петя! Позови-ко…

(Петр уходит. Татьяна идет к столу.)

Бессеменов. Опять пиленого сахару купили? Сколько раз я говорил…

Татьяна. Ну, не все ли равно, папаша?

Бессеменов. Я говорю не тебе, а матери. Тебе, я знаю, все равно…

Акулина Ивановна. Всего фунт купила я, отец. Целая голова есть, только не успели расколоть… не сердись!

Бессеменов. Я не сержусь… Я говорю – пиленый сахар тяжел и не сладок, стало быть, невыгоден. Сахар всегда нужно покупать головой… и колоть самим. От этого будут крошки, а крошки в кушанье идут. И сахар самый, он легкий, сладкий… (Дочери.) Ты чего морщишься да вздыхаешь?

Татьяна. Ничего, ничего… так…

Бессеменов. А коли ничего, так незачем и вздыхать. Неужто отцовы слова так тяжело слушать? Не для, себя ради, а для вас же, молодых, говорим. Мы свое прожили, вам – жить. А когда глядишь на вас, то не понимаешь – как, собственно, вы жить думаете? К чему у вас намерения? Наш порядок вам не нравится, это мы видим, чувствуем… а какой свой порядок вы придумали? Вот он, вопрос. Н-да…

Татьяна. Папаша! Подумайте, который раз говорите вы мне это?

Бессеменов. И еще, и без конца, до гроба говорить буду! Ибо – обеспокоен я в моей жизни. Вами обеспокоен… Зря, не подумавши хорошо, пустил я вас в образование… Вот – Петра выгнали, ты – в девках сидишь…

Татьяна. Я работаю… я…

Бессеменов. Слыхал. А кому польза от этой работы? Двадцать пять рублей твои – никому не надобны, и тебе самой. Выходи замуж, живи законным порядком, – я сам тебе пятьдесят в месяц платить буду.

Акулина Ивановна (все время разговора отца с дочерью беспокойно вертится на стуле, несколько раз пытается что-то сказать и, наконец, ласково спрашивает). Отец! Ватрушечки… не хочешь ли? От обеда остались… а?

Бессеменов (оборачиваясь к ней, смотрит на нее сначала сердито и потом, улыбаясь в бороду, говорит). Ну, тащи ватрушки… тащи… Эхе-хе! (Акулина Ивановна бросается к шкафу, а Бессеменов говорит дочери.) Видишь, мать-то, как утка от собаки птенцов своих, вас от меня защищает… Все дрожит, все боится, как бы я словом-то не ушиб вас… Ба, птичник! Явился, пропащий!

Перчихин (является в дверях, за ним молча входит Поля). Мир сему дому, хозяину седому, хозяйке-красотке, чадам их любезным – во веки веков!

Бессеменов. У тебя опять разрешение вина?

Перчихин. С горя!

Бессеменов. С какого это?

Перчихин (рассказывает, здороваясь). Зяблика продал сегодня… Три года держал птицу, тирольской трелью пела, – продал! Почувствовал себя за этот поступок низким человеком и – растрогался. Жаль птицу, привык… любил…

Рейтинг@Mail.ru