bannerbannerbanner
полная версияВот сижу я на санях

Леонид Александрович Машинский
Вот сижу я на санях

Отец никому не доверял свои фирменные гробы. Покойничков в своих гробах он самолично отвозил на погост. Лошадями и санями занимался старший брат отца, мой дядя. Конюшня и сарай, где содержались сани, находились неподалёку. Дядя почти каждый день заходил в мастерскую к отцу по какому-нибудь делу. Иногда он ужинал у нас дома, и за ужином они с отцом продолжали обсуждать дела. Дядя жил бобылём, что для нашего селения было необычно. Впрочем, у него были дети, целых трое, но с женой они давно развелись, и та тоже больше не вышла замуж. Дядя навещал свою бывшую семью, исправно приносил им деньги. Моя мать любила его детей и не понимала, почему он расстался со своей супругой. Когда его об этом спрашивали напрямую, дядя предпочитал отмалчиваться. Мать интересовалась у отца, но тот только пожимал плечами: "Значит были причины."

Больше всего на свете дядя любил лошадей. Он мог о них часами рассказывать, но мне его рассказы казались скушными. Будучи маленьким, я под них очень часто засыпал. Бабушка смеялась – мол, дядя опять племянника рассказами уморил. Но мне очень нравилось, когда меня катают на санях. Впервые я поехал на похороны, кажется, когда мне ещё не исполнилось и четырёх лет. Мать не хотела меня тогда пускать, но отец настоял – мол, пускай привыкает к спартанскому образу жизни. Бабушка неодобрительно промолчала. Я плакал, чуть ли ни бился в истерике, но когда попал, перенесённый ненавистными отцовскими руками, собственно на сани, то довольно быстро успокоился. От лошадки впереди веяло теплом, она что-то с хрустом жевала и временами взмахивала тяжёлой жёлтой гривой. Меня посадили на огромную овечью шубу и накрыли таким же пологом. Снаружи осталось одно лицо, на которое сверху падали огромные снежинки; снег таял и стекал щекотными струйками по щекам. Струйки так щекотались, что я чуть было вновь не заплакал – никак не удавалось выпростать глубоко упакованные под кожухом руки, чтобы почесаться. Отец заметил мои затруднения и вытер мне лицо носовым платком – это было едва ли ни единственное проявление его заботы обо мне, которое осталось у меня в памяти о раннем детстве.

Мать моя работала в прачечной приёмщицей. Прачечная в нашем городке тоже была круглосуточная – то и дело могла потребоваться чистая фата, пелёнка для новорождённого или сорочка для покойника. Мать дежурила по 12 часов – иногда ночью, иногда днём. Когда она уходила в ночь, девочки делали вид, что боятся. Мне тоже было как-то грустновато отпускать мать в темноту, но как старшему приходилось утешать сестёр. Бабушка в такие вечера особенно долго читала нам сказки. Отец, оставшись один, подолгу курил на кухне и слушал радио, иногда уходил к какому-нибудь другу и они напивались там пьяными.

Мать, бывало, приносила с работы какие-нибудь простыни или другие тряпки. Не думаю, чтобы она их воровала. Скорее всего, вещи оказывались невостребованными – например, заказчик скоропостижно умер, а больше никто и не знал, что он сдал в стирку бельё. Если мать знала такого человека лично, она возвращала вещи родственникам. Но странно было бы иметь мать, работающую в прачечной и спать на покупных простынях. Бабушка перешивала эти простыни, делала из них ночные рубашки девочкам и мне. Я, правда, не понимал, зачем мне ночная рубашка. Вот бабушкины кальсоны – зимой оказывались весьма к месту. Ещё бабушка шила саваны. Это уж для меня была и вовсе непостижимая вещь – у нас очень редко кого из умерших обряжали в саван – только особо верующих. Бабушка вышивала по краю этих саванов крестики, птичек и ещё какие-то узоры. Однажды мы с отцом хоронили одну старушку в таком саване – у старушки снаружи осталось одно личико – совсем как у меня, когда, будучи на санях, я прятался от холода под рогожами.

За саваны, должно быть, хорошо платили. Иногда, сшив саван, бабушка разживалась деньгами и покупала нам какие-нибудь гостинцы. Саваны можно было купить и продать на городском рынке, что находился через две улицы от нас, – там старушки предлагали свой товар, стоя прямо на тротуаре. Бабушка моя, правда, сама не торговала, а отдавала уже готовые вещи одной своей подруге, дальней родственнице. Та, кроме того что занималась торговлей, очень ещё любила ходить по церквам, о чём и рассказывала нам, если случалось ей у нас пить чай. Матери моей она настоятельно советовала отправить нас, детей, к батюшке, чтобы мы пели в церковном хоре; но мать почему-то не хотела. Она вообще недолюбливала эту тётю и цыкала на сестёр, когда они, поддавшись на чуждую агитацию, упрашивали её, чтобы она дала им возможность попеть в хоре. Я к хоровому пению был более чем равнодушен, хотя мне и было бы интересно побывать в церкви, где я, кажется, никогда не был. Поговаривали, правда, о том, что меня крестили, но я этого не помню. Вот сестёр моих крестили точно. Но на одни крестины меня не взяли по малолетству, а на другие я не попал из-за болезни. Церковь же находилась как раз в том дальнем конце посёлка, который был под запретом.

Потом, уже гораздо позже, когда мы скорешились с отцом, я увязался вместе с ним и дядей на отпевание одной нашей родственницы. Церковь оказалась изнутри темноватой, но там было тепло, даже душно. Пахло свечами, я тоже поставил свечку, которую купил, как мне подсказали, при входе. Родственница в папином гробу, как положено, лежала, сложив руки на груди, без савана. Возможно, со смертью бабушки их в нашем селении вообще перестали шить. Певчие пели хорошо. Я пожалел, что мать в своё время не отвела меня в этот храм; но наверно, у неё были на то свои причины. И батюшка мне понравился – рыженький такой, с розовым, будто вечно улыбающимся, лицом – такой не обидит. Тогда мне подумалось, что в церкви в общем-то нет ничего плохого и что я мог бы сюда ходить почаще. Однако, это был первый и последний раз, когда я посетил нашу церковь.

Зато на нашем кладбище без преувеличения бывал тысячу раз. Вот уж где в самом деле похоронены мои лучшие воспоминания. И даже не на самом кладбище, а по дороге к нему, по всем этим колеям и обочинам, под сугробами, под буграми, в буераках да в лужах, да в ямах.

Неподалёку от кладбища отец прикупил себе ещё один сарай. А так как рядом была ещё и лесопилка, а значит и изобилие материала, он всё чаще стал заниматься изготовлением гробов не в основной мастерской, а в том самом сарае, до которого на лошади, даже самым безумным галопом, было ехать минут двадцать, если не полчаса. После смерти бабушки он всё более отдалялся от дома. Мать моя, думаю, побаивалась как бы он совсем не оставил её, взяв пример со своего старшего брата. Ей не нравилось, что они с ним так тесно и много общаются, и на работе и дома. Иногда моя мать, в общем-то спокойная женщина, даже устраивала скандалы. Она выгоняла нашего дядю из дому, чуть ли ни прямо из-за стола. Дядя, впрочем, всегда воспринимал это с пониманием – собирался и уходил, не ропща, но даже поблагодарив за угощение и попрощавшись, хоть и рисковал при этом получить по лицу. Отец заступался за него и корил мать, тут мать напускалась на отца и в результате выгоняла обоих. Оставшись одна, она горько плакала. Мы даже боялись к ней подходить. Я уводил девочек на кухню и что-нибудь читал им или показывал фокусы. Мать не могла сдержаться, чтобы не ругать отца, а тот не хотел этого терпеть, и потому всё чаще уходил ночевать к дяде. Может быть, если не моё, как раз в это время бурно развивавшееся, сближение с отцом, семья наша и вправду бы распалась.

Со вторым отцовским сараем, с тем, который был рядом с кладбищем, связана, пожалуй, самая весёлая страница моей ранней юности. Там я самостоятельно сделал свой первый гроб. Не могу сказать, чтобы он получился безукоризненным, но несомненно его уже можно было пустить в дело. Отец часто оставлял меня в этом сарае одного, и я мог часами наслаждаться неторопливой столярной работой. В присутствии отца было совсем не то – уж слишком он давил меня своим авторитетом. Нет, он очень редко – надо отдать ему должное – почти никогда не выговаривал мне за то, что я что-нибудь делаю неправильно. Но его указующий безмолвный перст висел за моей спиной неотступно и непрестанно. Из-за этого все мои движения были скованы, я боялся проявить инициативу и сделать ошибку, боялся испортить ценный материал, что уже не раз случалось. Отец молчал, но и этим молчанием давал мне понять, насколько ему всё это неприятно. В глубине души отец уважал только таких же мастеров, как он сам. Я думаю, тогда, когда он держал в руках деревянную ласточку, у него уже начинало зарождаться чувство уважения к моему другу. Но тот пожил так недолго.

Так вот, работа у меня спорилась – пусть я это только воображал – лишь тогда, когда я находился в одиночестве. Рубанок начинал как бы петь под рукой, гвозди забивались сами собой – с одного удара. Стружки пахли как-то особенно празднично. И мне ничего не нужно было больше на этом свете. Только этот верстак, отточенный инструмент и доски, доски – по возможности без сучков и без трещин. Помнится, на своём одиннадцатом гробу – дело было по весне – я так увлёкся, что чуть не упустил собственную душу. Т.е. мне показалось, что ещё два-три вот таких полновесных, долгих и точных движения – и душа моя не удержится уже в груди, но, переполненная восторгом творчества, воспарит над обструганным моим изделием и птичкой мелкой просочится куда-нибудь под застреху – улетит в леса, только её и видели. Мне пришлось остановиться и перевести дух. Конечно – здорово умереть вот так, с бухты-барахты, умереть не от чего-нибудь, а от восторга, переполнившего грудь; но как-то мне ещё показалось мало, и гробов-то я сделал ещё немного, и ещё, быть может, даже наверняка, мои лучшие, самые красивые, гробы – в будущем; и мама будет печалиться, если я так рано уйду, и отец, да и сёстры всплакнут – кто им будет мастерить всяких дурацких зверушек?

Рейтинг@Mail.ru