Хризо

Константин Николаевич Леонтьев
Хризо

При таком свекре можно, конечно, и с коршуном помириться. Прощай.

Июль.

Проклятая старуха настояла на своем: Ревекку увезли в город и не пускают даже к родным. Вот уже месяц, как я ее не видал. На прощанье она мне сказала: «Лучше потерпим немного; кто захочет, найдет средство видеться. Не серди старуху, не ходи к нам часто; рассердится – и в Англию меня отправит».

Брожу я теперь, как тень. Скука, жар, безделье, лень. Розенцвейг тоже задумчив. Почти не говорит. Не знаю, чем все это кончится. Хоть бы ты чаще отвечал мне. Право, нестерпимая тоска! Южный ветер глаза жжет; вчера были три такие сильные подземные удара, что стена наша треснула. Когда бы землетрясение! Все лучше тоски.

23-го июля.

Мне было так скучно, так тяжело, с тех пор как Ревекку увезли родные в город и заперли на три ключа, что не было охоты писать даже к тебе. Но вчера случилось в нашем тесном кругу такое важное событие, что я не могу не сообщить его тебе. Розенцвейг посватался за мою сестру.

Вот как это было. Нас с ним пригласили франки на пикник в Серсепилью, в очаровательный сад Шекир-бея. Нам показалось неловко отказаться. Да и консул гнал нас туда и сердился, что мы неохотно отправляемся. Музыка была хороша, фонтаны журчали, птички кротко пели, цветники роскошно пестрели, краше восточных ковров. Я сначала танцовал, потом удалился в беседку с Розенцвейгом.

Мы сели.

– Не ехать ли домой? – спросил я.

– Нет, – ответил он, – неловко. Обидятся. А меня и без того уж они ненавидят…

Потом я сказал:

– Если бы в этом саду да с любимой женщиной прожить хоть месяц.

Розенцвейг на это сначала ничего не отвечал, потом сказал:

– Я и в таком маленьком саду, как ваш, готов свековать с любимою женщиной… Возьмем, например, хоть вашу сестру. Насколько она в своей простоте лучше этих европейских сорок, с которыми вы сейчас так глупо носились в вихре вальса!..

– Что же, – я говорю, – особенного в моей сестре? Добрая, простая, правда, хорошенькая девочка, читать, писать кой-как умеет, песенки поет… вот и все!

Розенцвейг вспыхнул.

– Да когда ж люди поймут, что не все то изящно, что принято нами?.. От вашей сестры дышит весной… Она сама песня! Читать! Писать! Стыдитесь! Когда я вижу, как она проходит мимо наших окон с корзинкой за диким салатом и, нагибаясь, напевает песни, – я без ума от нее… Знаете, мне даже нравится, что коса ее светлее передних волос, потому что она носит ее всегда на солнце поверх повязки… Все мне в ней нравится. Когда она склонит немного головку набок и так томно скажет: малиста (да, конечно), – это одно малиста может свести человека с ума! А вы разве не наблюдали, как она смотрит в небо, когда подает гостям варенье на подносе? Да где вам?

На то вы брат, чтобы ничего не видеть! Недаром вы и с нигилистом русским в переписке… Я отвечал ему на это, шутя:

– Женитесь, если она такая прелесть…

– Вы не шутите?

Что мне было делать? Я действительно пошутил, я никогда не думал, чтобы он решился на этот шаг.

Я сказал: «Как хотите: хотите, пусть будет шутка; а не хотите, пусть будет не шутка…» Розенцвейг взял меня за руку и сказал:

– Ну, спасибо! Так завтра передайте это и родным.

Ушел из беседки и вскоре вовсе скрылся.

Я, право, не знаю, радоваться или нет? Завтра поговорю прежде с Хризо: что она скажет? Мне кажется, она должна счесть это за неслыханное счастье.

24-го июля.

Мне не удалось сразу передать сестре предложение Розенцвейга. Сегодня воскресенье, и она прямо от обедни ушла в гарем к Рустему-эффенди. Долго я ждал ее, от нетерпения ушел из дома и вернулся только к полудню. Хризо вернулась, и я застал ее перед зеркалом; она подходила и отходила от зеркала, поправляя новые золотые серьги с маленькими яхонтами. Я спросил:

– Что ты делаешь?

– Видишь, серьги новые смотрю; думаю, как бы сделать, чтобы лучше светились.

– Кто ж тебе их дал?

– Старшая сестра Хафуза: Рустем-эффенди тебе кланяется много.

– А что ж вы еще там в гареме делали?

– Сидели.

– Только сидели?

– Говорили. Зейнет, старшая сестра, говорит мне: когда бы ты, Хризо, мастику с водой мешала и лицо бы этим каждое утро вытирала, ты бы еще лучше была; посмотри, как у тебя лоб будет блестеть!

– Нет, этого ты, Хризо, не делай, – заметил я. – Жених твой тебе хороших духов из Константинополя выпишет. Ты уж ими вытирайся, а не мастикой…

Сестра вся вспыхнула и растерялась:

– Кто, – говорит, – мой жених? У меня нет жениха.

– Как, – говорю я. – нет? А русский секретарь?.. Ты разве не знаешь, что ты ему сердце сожгла любовью?

– Ба! – сказала сестра, – он уж не молод.

– Как не молод? Ему всего тридцать лет.

– Я думала больше. Такой слабый, худой! Ба! что за разговор!

– Да нет, – я говорю, – это не шутя… Ей-Богу, он просил меня сосватать его тебе. Чего ж ты хочешь? Человек молодой, православный, русский; будешь консульшей, большою дамой. Все жены франков притащатся к тебе с визитами…

Сестра слушала, слушала, все не верила и качала головой, и шептала: «чудное дело! Зачем бы этому быть!» Я опять стал настаивать, но она отвечала со слезами:

– Душка Йоргаки, я его не люблю и не хочу!

В этих слезах застала ее мать, вслед за матерью пришел и отец. Я сказал им в чем дело…

Отец, конечно, был очень польщен предложением Розенцвейга; улыбаясь лукаво, ободрил сестру, как будто и сомнения не могло быть в ее согласии. Он думал, что сестра плачет от смущения и неожиданности.

– Нехорошо ты сделал, Йоргаки, что ей сказал прежде, чем нам с матерью. Вот она, глупенькая, испугалась. Или, может быть, в России мода такая? Если у таких знатных господ, как русские, так делают, пускай и мы по моде пойдем! Ну, Хризо! Смотри, как станешь ты мадамой, нам, простым людям, бал задай. Я сам с тобой такую смирниотику[1] обработаю, что страх будет! Э! До каких пор стыдиться будешь?

– Я не стыжусь, – отвечала Хризо.

– Так что же молчишь?

– Я не хочу его.

– Что с тобой! – сказала мать. – Человек тихий, высокую должность имеет.

– И выше еще пойдет, – перебил отец.

– И выше пойдет, – сказала мать. – Болен он; да и то поправился, кажется, теперь…

– Не хочу, – отвечала Хризо. – Отчего?

– Не люблю.

Встала, опять заплакала и вышла. Мы переглянулись; пожал отец плечами; мать говорит:

– Вот будет нам стыд большой! Как же ему сказать?

– Постой, постой! – сказал отец. – Подумает два-три дня и поумнеет.

Но с Розенцвейгом ждать нельзя было и дня. Он требовал от меня «да» или «нет». Когда я рассказал ему искренно, как все было, он не удивился и как будто не огорчился нисколько; как сидел, погрузившись в большое кресло, так и остался. Только вздохнул и сказал сухо:

– Я, по правде сказать, этого не ожидал.

– Кто ж этого мог ожидать, – отвечал я.

– А следовало ожидать, – продолжал Розенцвейг, – большая ей охота за чахоточного идти. Что она, «обмена идей», что ли, будет во мне искать? Она, поверьте, в кого-нибудь влюблена… И прекрасно делает.

Я ушел; он не пошевельнулся с кресла. Бедный Розенцвейг! Какая досада! Неужели она точно в кого-нибудь влюблена? Я до сих пор не замечал.

12-го августа.

Долго у нас было все по-прежнему. Я просил родных моих не говорить никому о том, что случилось, хотя и боюсь, чтоб отец мой, по живости характера и отчасти из тщеславия, не высказал кому-нибудь из приятелей свою досаду на дочь. Мне кажется, Рустем-эффенди уже знает об этом, потому что вчера встретил меня и, между прочим, лукаво спросил:

– А что, секретарь русский, как теперь, в своем здоровье?

Я говорю: «лучше».

– Хороший, – говорит, – человек; аккуратный человек; в срок все платит, что из магазина у меня берет. И смирный человек; русские – люди хорошие.

Слушая эти похвалы, я подумал «Никогда он ни о русских не говорил, ни о Розенцвейге не спрашивал. Недаром это!»

Совестно было спросить у отца; однако решился. Отец оскорбился и божился, что он ни говорил никому. Мать очень осторожная; братья не знают ничего. Значит, сама Хризо похвалилась в гареме. Я хотел побранить ее, и пришлось как раз кстати. Иду домой, она из дверей Рустем-эффенди выходит.

Пришли домой; я говорю ей полушутя:

– Ты турчанкам, кажется, всю свою душу открываешь. Боюсь, чтобы ты не потурчилась сама.

Как она вспыхнет, как начнет плакать и упрекать меня! я не знал, что и делать; насилу мать ее уговорила. Она тоже побожилась, что не говорила ничего.

Твой H-с.

25-го августа.

Слава Богу, все как будто пришло в порядок. Я советовал родным не тревожить Хризо (сначала они ее упрекали), и с тех пор, как они ей ничего не говорят, она успокоилась, опять стала петь и меня опять зовет, склоняя головку набок: «Психи-му, Иоргаки!» (душка моя, Йоргаки). Розенцвейг тоже не показывает ничего. Сначала он не ходил к нам, а потом опять начал ходить. Первый раз, когда он пришел, родители мои были смущены, а отец так совестился, так часто прикладывал руку к сердцу, кланялся и улыбался, что я удивился. Обыкновенно он держит себя с большим достоинством. Милый Розенцвейг так хорошо и шутливо обошелся и с сестрой, что и она скоро привыкла к нему опять. Как будто ничего не бывало.

Итак, нового мало.

Впрочем, расскажу тебе, что я познакомился с одним купцом из Фессалии, который приехал сюда на короткое время по торговым делал. Презанимательный человек! Ему уже лет шестьдесят, но на вид больше сорока пяти не дашь. Огромные чорные бакенбарды; высокий, полный; немного глухой; оратор пламенный, но человек претонкий и предобрый. Все, кто его знают, хвалят его доброту, щедрость, веселость. Любимый предмет его речей – «la haute politique». О чем бы ни говорили, он кончит тем, что спросит:

 

– А будем сегодня говорить о политике?

– Говорите, мы готовы слушать.

Тогда он встает, расправляет бакенбарды и начинает сановито, внятно, медленно.

– …Великая, православная Россия устами своей дальновидной дипломатии давно сказала: «Je me recueille». Мы тоже должны до того времени, пока ударит наш час, мы должны, говорю я, «nous recueillir». Запад достаточно доказал свое равнодушие к судьбам христиан! Англия доказала, что она не что иное, как первая мусульманская держава в мiре! Франция ищет везде совратить нас в папство и лишить нас столь существенной черты нашей народности, как православие. Россия – великая, аристократическая, завоевательная нация…

Перебьешь его, скажешь, что Россия не аристократическая и не завоевательная нация, он кивнет головой, выслушает, погладит свои баки и опять начнет.

– …Россия – нация великая, аристократическая, завоевательная; но русские не любят наук и искусств. Греки издревле к этому способны; в благодарность за все благодеяния России… (ибо даже и то, что мы видели от других, как, например, Наваринская битва или уступка Ионических островов были не следствием естественной к нам симпатии, а только мерой необходимости, чтоб ослабить нашу естественную симпатию к русским)… Итак, греки, столь способные к торговле и мореплаванию, в благодарность за благодеяния России, должны не только помочь ей в цивилизации Азии, но и развить просвещение, любовь к наукам и искусствам в самой России!

Оспорить его нет сил! Я говорю ему: «Что с вами! Очень нужно России наше просветительное содействие!..» Он опять кивнет головой:

– Россия – нация высокого, аристократического образования, но…

Однако не только Россию, как силу, но и самих русских он очень любит и даже к слабостям их относится с особенною любовью…

Надо, например, его видеть, когда он представляет в лицах, как у русских будто бы два голоса и два тона. Один для низших званием: «Вон! такой-сякой!» и потом нежно и расставляя руки: «Катерина Ивановна! Пожалуйте! Не угодно ли вам чаю?»

Представит, захохочет и воскликнет в восторге:

– Ужасно люблю, когда у людей есть народный характер!

Меня он очень занимает; он так своеобразен, что я не могу его наслушаться. До следующей почты.

Твой H-с.

15-го сентября.

Присутствие Дели-Петро меня оживило. И на что, в самом деле, мне жаловаться? В семье все утихло; я понемногу стал входить в торговые дела отца: исполняю его поручения, езжу в горы, в Рефимно, в Ираклион. Вернусь, спешу в город, ищу увидеться с Ревеккой. Наша любовь все такая же ровная, таинственная и нежная. Она так умна, благоразумна и тверда; так удачно устраивает наши свидания: служанку в дом взяла гречанку, и она, конечно, за нас. Она дает мне добрые советы: это она убедила меня попробовать счастья в торговле. Наши встречи, препятствия, с которыми мы боремся, придают нашей любви самый романический характер. Нередко я ночую в соседнем доме у приятеля и перепрыгиваю над бездной с террасы на ее балкон; а чувства наши тихие, нетребовательные, как чувства двух верных супругов. Когда я горячусь, она только скажет по-турецки: «Яваш, яваш – эпси оладжак!» (Понемногу, понемногу все будет). И эти простые слова мне как бальзам на сердце!

Итак, друг мой, я успокоился, и писать почти нечего.

20 сентября.

Вчера еще утром хотел запечатать письмо; но вечером у нас с Дели-Петро был разговор, который не могу не передать тебе. Недавно он ездил в горный округ Сфакию, где, как уверял, у него родные. Мне показалось это подозрительным. Вчера я провожал его пешком от Халеппы до города и решился выпытать от него правду.

Я всю дорогу выпытывал у него: «будет ли что-нибудь?»

Долго он смеялся и шутил; наконец мы подошли к мосту, около которого, в бедных шалашах, живут под самыми стенами города полунагие сирийские арабы. Лагерь их спал, только один араб, завернувшись в бурнус и скрестя руки, стоял на мостике и глядел вдаль на море.

Дели-Петро остановился и указал на эти жалкие жилища.

– Все проходит, все рушится! – сказал он, – и эти люди были знамениты и просвещали мiр… И мы снова пройдем; но мы, по крайней мере, пройдем уже в третий раз, что не случалось еще ни с кем другим…

– Но у нас, – сказал я, – еще не было полного третьего возрождения.

– Яваш, яваш! – сказал он, как Ревекка… Потом отвел меня дальше несколько шагов и шопотом, но внятно, начал так:

– Еще в этой бороде у Дели-Петро не прибавится и десяти седых волос, когда в храме Св. Софии пропоют снова православные попы: Христос Воскресе!

– А пока…

– Recueillez-vous! Recueillez-vous!

Он засмеялся, сжал мне крепко руку и ушел в город. А я пошел домой. Странно было подумать, что эти мирные оливковые рощи, где бродят ягнята, где слышатся только звуки бубенчиков, обагрятся снова кровью, как бывало в давние времена!

22-го сентября.

Сейчас я вернулся от Розенцвейга. Он прислал звать меня как можно скорей. Как бы ты думал что он открыл, что подозревает? Он думает, что Хризо влюблена в Хафуза. Вот что он рассказал. Сегодня перед вечером он ехал узким переулком около нашего сада. Лошадь его испугалась срубленных алоэ, и он долго мучился, чтобы заставить ее обойти их. Когда он наконец поравнялся с нашею калиткой, она вдруг отворилась. Из нее вышел поспешно Хафуз, а кто-то изнутри так поспешно ее захлопнул, что ущемил рукав его бурки.

Хафуз рвался и краснел; Розенцвейг нарочно остановился и спросил у него, кто из наших дома.

Он сказал: «никого, одна маленькая работница!» Розенцвейг отъехал, не спуская глаз, и в это время на помощь Хафузу показалась из калитки рука… и он узнал эту маленькую руку!

Это меня как громом сразило! Это ужасное несчастие!

Здесь нравы строги, но и страсти пламенны; здесь шутить нельзя… О! Это было бы страшным ударом и для меня, и для всей нашей семьи…

Розенцвейг, увидав мое отчаяние, уговаривал меня не спешить; не говорить ни сестре, ни отцу, ни матери, а лишь следить за Хризо и Хафузом, убедиться прежде – прав ли он в своем подозрении.

Он заметил очень верно, что в Крите и юноши и девушки довольно стыдливы пред чужими и что смущение Хафуза и то, что Хризо спряталась, можно объяснить одною стыдливостью.

О! если б это было так!

Прощай – не жди писем, пока я не успокоюсь.

Твой H-с.

P. S. Он угадал. Она любит Хафуза; я все открыл!

Прощай.

10-го января 1866 года. Константинополь.

Друг мой! В то время, когда я начинаю это письмо, знаешь ли, кто сидит у меня на диване, курит наргиле и напевает по-гречески наши критские песни?.. Знаешь ли, кто? Угадай… Мой брат – Хафуз, муж моей бедной сестры. Он пришел занять у меня денег. Когда он уйдет и я буду свободен, я напишу тебе все, как было, как я боролся до последнего часа… Но спасти ее я не мог – она турчанка и жена его!

Январь 11-го.

Теперь я один, и рассказ мой будет длинен. Сколько я перестрадал за это время и за себя, и за других – ты увидишь и постигнешь сам.

После разговора с Розенцвейгом я решился присматривать за сестрой. Случай помог мне. Чрез неделю, не более, отец и мать собрались ехать на праздник в горный монастырь. Сестра показывала вид, что тоже собирается. Но в то самое утро, когда уже все были готовы и ослы оседланы, она приняла печальный вид, повязалась белым платком и легла. Мать поверила, что у нее болит голова, и решилась оставить ее дома. Я вызвался пробыть с нею эти три дня. Хоть я и заметил, что она этому не обрадовалась, но не показал виду.

Как только родители наши уехали, Хризо моя повеселела; «слава Богу, говорила она, мне стало легче», встала с постели, но по временам еще трогала голову рукой и жалобно вздыхала. Все ее хитрости были пренеловкие.

– Что ж мы будем делать? – сказал я. – Сегодня праздник. Если тебе лучше – давай веселиться. Не послать ли за Хафузом?

Хризо несколько смутилась, однако отвечала:

– Как хочешь. Только вели ему флейту принести. Он так хорошо играет: сестра его старшая, Зейнет, иногда слушает-слушает его и скажет: ах, пропади ты, Хафуз! как ты играешь сладко!

«Ну! – думаю себе, – и ты, однако, хитрая; но я еще хитрее тебя. И я грек недаром!»

Послали девочку-работницу за Хафузом. Он пришел тотчас, разодетый, так и горит и радостью, и молодостью, и красотой. Посмотрел я на него и подумал: «худо дело!»

Хризо подала ему сама варенье и кофе на лучшем нашем подносе; держала поднос пред ним и смотрела «в небо», как будто ничего между ними нет. Когда он взял кофе, Хризо поклонилась и сказала: «на здоровье». А он приложил руку к сердцу и к феске и не прервал со мной беседы.

Итак, все как следует: ни смущенья, ни неуместной радости. Я пригласил Хафуза завтракать с нами и велел вынести стол в сад. Сестра хотела служить нам сама, но я ее уговорил сесть лучше с нами. Она села; но все время беспокоилась, вставала, опять садилась, учила девочку, угощала Хафуза так мило и так искренно, что я поуспокоился.

После обеда Хафуз пел и играл на флейте. Сестра смеялась и напомнила ему слова Зейнет. Он тоже смеялся. Потом пришла молодая арабка Сайда, вольноотпущенная раба, у которой еще видны на шее знаки ран от побоев; веселая, почти безумная в веселости, она свистала, кричала и трещала языком, как лягушка вечером в воде кричит.

1Смирниотика – смирнский танец.
Рейтинг@Mail.ru