Хризо

Константин Николаевич Леонтьев
Хризо

При ней стало еще веселее: Хафуз играл, Сайда плясала, шевелила спиной, стоя долго на месте, щелкала пальцами… Мы с сестрой смеялись.

Потом все четверо мы стали хором петь нашу греческую марсельезу:

 
О! мой длинный, острый меч…
И ты горное ружье мое, огневая птица,
Вы убиваете турка,
Уничтожаете тирана…
 

Лафуз не первый из критских турок, который поет, смеясь, эту песню… Что они чувствуют при этом, не знаю. Быть может, музыка им нравится…

Сайда опять рассмешила нас; прервала пение и сказала:

– Хафуз-ага, когда турок будем бить, я тебя не трону, а своего мужа убью.

– А что, – спросил Хафуз, – ревнив верно, бьет тебя?

– Ба! бить ему меня! Он меньше меня ростом…

– Так за что же?

– Вот за то, что короткий такой; я хочу мужа пали-кара, как ты, такого..

И защелкала опять языком, встала и простилась:

– Пойду, – говорит, – домой; будет мой короткий сердиться, что запоздала…

– А, боишься? – сказал Хафуз. – Так я нарочно с тобой вместе пойду. Может быть, муж нас увидит и прибьет тебя.

– Если так, так à la Franka пойдем вместе, Хафуз-ага! – схватила его под руку и пошла с ним через сад до калитки.

– Adieu, mademoiselle! – сказала она нам у калитки и подала мне руку. Потом обратилась к Хафузу: – подай Хризо à la Franka руку.

Хафуз, немного краснея, протянул руку. Хризо, опять нимало не смутясь, пожала ему руку.

Тогда мне пришла мысль… Я сказал сестре так, что Хафуз слышал:

– Я в русское консульство уйду на целый вечер; а ты бы пошла на вечер к соседке…

Хризо отвечала, что посидит дома. Когда калитка заперлась за нашими гостями, она позвала служанку нашу и сказала ей:

– А ты, моя девочка, не скучай дома; поди с детьми на дорогу погуляй…

Я увидал, что моя хитрость удалась. Как только стемнело немного, я с величайшей осторожностью пробрался чрез задние тропинки и засел в глубокую рытвину, которая входит со стороны в наш сад. На краю ее, у стенки нашей, выросла большая смоковница; я сидел под ней и думал:

– Другой дороги Хафузу к нам нет! Я его увижу, а он не увидит меня.

Не просидел я и пяти минут, как Хафуз пришел и стал у нашей стенки.

Постоял, осмотрелся и начал тихонько насвистывать песню.

Хризо тотчас же вышла, и, облокотясь оба на ограду, они стали разговаривать.

– Видела ходжу? – спросил Хафуз.

– Видела.

– Что он говорил тебе?

– Много говорил. Хорошие слова все сказал. Говорил: «видишь, мы добрее христиан: христиане нашего пророка не почитают, а мы Иисуса почитаем. И Он был великий пророк».

– Хорошо, – сказал Хафуз. – А еще что он сказал?

– Сказал, мiр на четырех столбах; один столб золотой – ваш ислам, второй серебряный столб – наша христианская вера, третий медный столб – вера еврейская, а свинцовый столб – франкская вера. У франков книг нет священных, так он сказал…

– И это хорошо сказал, – заметил Хафуз. – Другое дело, вы, христиане, другое дело франки.

После этого оба постояли молча.

– Не боишься? – спросил потом Хафуз.

– Боюсь, – сказала сестра.

– Не надо бояться. Отец мой согласился. Знаешь, как он жалеет меня, что ни захочу – все сделает. Посмотри, какой я тебе гаремлык отделаю! Что за шолковые диваны будут! В Константинополе куплю. Фередже и яшмак будешь на дворе носить: а дома – что хочешь; хочешь атласные шальвары; хочешь франкское платье…

– Что ты прикажешь – то я буду носить, – отвечала сестра. – Я буду тебя всегда слушаться. Когда ты будешь сердитый и закричишь на меня, я скажу: «Не гневись, господин мой», и поцелую твою руку и ко лбу прижму ее, как турчанки делают… Вот так…

Потом она вздохнула, помолчала и спросила:

– Ты верхом когда же ездил, что твои руки кожей пахнут?..

Дальше я не мог вытерпеть и вышел из засады. Хафуз вынул нож.

– Стой, Хафуз, ножа не надо! – сказал я и взял его руку. – Ступай домой и образумься! Ступай скорей, пока не увидали люди.

Хафуз ушел; сестра упала на землю и закрылась руками. Я поднял ее и увел в дом. Она бросилась мне в ноги и просила не говорить ни слова отцу и матери, клялась, что оставит Хафуза, обещала, если я хочу, пойти в монастырь; предлагала запереть ее на ключ до приезда отца… Она до того рыдала и клялась и просила меня, что я обещал ей молчать до тех пор, пока другой раз не замечу, запретил ей ходить в гарем Рустема-эффенди, и так как после этого нам вместе оставаться было тяжко, то я ушел к Розенцвейгу и рассказал ему все. Он сказал:

– Она права. Я бы на ее месте сделал то же. Хафуз – прелесть!

– Так, по вашему мнению, надо им дать свободу?

– О! нет. Вы не имеете права на это, – отвечал он. – Вы обязаны ревниво охранять ваше собственное положение в крае. Терпимость уронит вас. К тому же твердые верования ваших родных не фанатизм, а только сила: безверие – болезнь и слабость, а не сила…

– Правда, – сказал я, – но как тяжко мне!

– На то жизнь и зовется жизнью, чтобы кипела борьба, – отвечал Розенцвейг. – Вот я не борюсь – и не живу.

Пока мы придумывали, какие взять меры, прибежала наша служанка и сказала в ужасе, что Хризо похитили из дома, и никто не знает, где она; никто не видел ее ни на дороге, ни на улице.

Посуди сам, что я чувствовал! Отлагаю рассказ до завтра.

12-го января 1866 г. Константинополь.

Когда сразила меня эта весть, я ничего лучшего не нашел, как пойти прямо к Рустему-эффенди. Он скрыл, что уже знает о побеге сестры с его сыном и сказал с большим достоинством:

– Дитя мое! Я твоему отцу старый друг и не стану подучать дочь его огорчать родителей. Ты мой нрав знаешь. Что Хафуз твою сестру любит, и она его, я сам узнал недавно. В доме моем их нет, поверь мне. Я бы ее тотчас же к отцу воротил. Арабы, сын мой, люди тоже умные, и они говорят: «Дитя, которое любит и веселит своего отца, прекраснее ветра пустыни, напоенного благоуханиями!» Посмотрим, не увез ли он ее в Серсепилью, а в городе ворота уже заперты.

Он велел сейчас же оседлать себе мула, и мы вместе поехали в Серсепилью. Войдя в свой дом, Рустем-эффенди грозно спросил сторожа; но сторож клялся, что Хафуз не приезжал и никто не был. С фонарем мы осмотрели все углы дома и пустой гаремлык. Не было никого. Я сказал:

– Останемся здесь ночевать и утром поедем в город и к паше.

– Оставайся, – сказал Рустем-эффенди, – а я уеду. К паше, сам ты знаешь, мне не следует идти жаловаться, что гречанка хочет ислам принять. И сына я тиранить не стану; вам другое дело; не он веру меняет, а девушка!

Велел постлать мне постель и уехал.

Спать я не мог и не больше как чрез час, среди ночи, воротился в Халеппу.

Мне все казалось, что она в самой Халеппе спрятана. Дома я достучаться не мог, потому что дом был пуст и девочка от страха ушла на ночь к соседке. Я перелез чрез ограду с большими усилиями и лошадь заставил перепрыгнуть через нее и до рассвета просидел на террасе. Едва только зажглась заря, я пошел будить соседей и расспрашивать. Никто не знал, никто не видал, но все были в волнении; некоторые из женщин плакали; мужчины брались повыломать двери всех гаремов в Халеппе и осмотреть. Но я успокоил их и советовал не подвергать себя бесполезно мщению турок. И сколько же было гаремов? всего пять: Рустема-эффенди, одного чиновника, одного старого ходжи и еще двух-трех беев. Я больше всех подозревал ходжу; но нельзя же было ломать его дверь, не зная правды! За что же пострадают мои товарищи без нужды? И все наши поиски в Халеппе были бы напрасны. Как я узнал уже после – Хризо с Хафузом были в ту ночь в Серсепилье, но у другого бея, в загородном доме; а на рассвете, пока сердце мое раздиралось от неизвестности и горя, пока я бродил озябший по террасе в Халеппе, – они вместе пробрались в город, в гарем другого турка.

Я собрался в город; как вдруг мне пришли сказать, что дядя Яни узнал о побеге сестры и что он задумал, должно быть, что-то худое; спрятал пистолет в складки пояса и пошел пешком в Канею. Я послал к Розенцвейгу просить, чтобы кавасс погнался за дядей и позвал его в консульство, а сам тотчас кинулся за дядей вслед.

Догнал его на полдороге и остановил его.

– Куда?

– Сестру твою, псицу распутную, убить…

– У нее есть отец и братья… бейте ваших дочерей.

– Мои дочери не распутные… Пусти. Не ее, так его убью..

Прибежал кавасс; дядя спросил:

– Что нужно от меня русскому консулу? Я не русский, я райя; я консула не знаю.

– Просит вас, – отвечал кавасс.

Дядя послушался, и Розенцвейг усовестил его.

Я поехал в город. В городе турки смелее, а греки боязливее; турок там гораздо больше. Один из них прямо мне сказал:

– Твоя сестра у Лигунис-бея в доме.

Я пошел туда, но бея не было дома, и я отправился в конак паши. Паша, сказали, с утра уехал в Суду.

– А меджлис?

– Сегодня пятница, нет меджлиса!

В отчаянии я поскакал опять в Халеппу, чтобы посоветоваться с Розенцвейгом или с кем-нибудь из наших соседи.

Едва только я из города, – вижу, едет мне навстречу сам паша в золоченой карете, кругом бегут человек десять арнаутов. Как только поравнялся он со мной, сейчас махнул рукой, велел остановиться и поманил меня.

Я, чтобы польстить ему, спрыгнул с лошади и подбежал к дверце.

Паша рассыпался в любезностях, подал мне руку из окошка и сказал по-французски:

– Я уже знаю, mon cher m-r Yorgaki, о деле вашей сестры. Я даже видел ее. Вы можете быть уверены, что я не допущу никакой несправедливости. Я терпеть не могу этих обращений, от них нам только хлопоты, больше ничего. Но вы знаете – духовенство везде одно. Une fois que les femmes et les prêtres s'en mêlent, il n'y a pas de force qui y tienne.

Я просил его пощадить старые годы отца и матери и наших и не оставлять сестры в руках мусульманского духовенства.

Он обещал еще раз и прибавил, смеясь, на прощанье:

 

– Il faut avouer cependant que ce diable de Hafouz n'a pas mauvais goût! Elle est charmante votre soeur!..

Любезность эта, это радушие ободрили меня, и я веселый вернулся домой. Соседи, которым я говорил, немного, однако, надежды возлагали на пашу и твердили:

– Не верь, Йоргаки, ныньче турки хитрее нас стали! К вечеру приехали и наши из монастыря. Что тут было – сам поймешь, я писать не стану. Мать вынесла горе тверже отца, она не отчаивалась в том, что еще можно будет освободить сестру. Отец же был в ужасном отчаянии: он плакал, бил себя в грудь. Хотел бежать прямо в русское, а оттуда в греческое консульство и просить помощи. Но священник наш остановил его и сказал:

– Разве не знаешь пашу? Проси его сам, быть может, сделает, а пойдешь к консулам, – лишь ожесточится; не ходи, райя, к чужой власти. Завтра подите с Йоргаки в меджлис. Христос и Матерь Божия, быть может, благословят вас на счастливое окончание!

На другой день мы рано с отцом пришли в конак. Сени уже были полны народа: просители, обвинители, свидетели, женщины, и наши, и турчанки, и еврейки, и арабы, носильщики масляных курдюков, оборванные, полунагие, все в масле, вооруженные арнауты – сидели, стояли и лежали в ожидании меджлиса и паши. Нас впустили в комнату секретаря. Долго мы ждали, наконец позвали и нас.

Паша сидел в кресле с чубуком. Это был уже не вчерашний любезный человек! Гордо ответил он нам на поклоны и не сразу предложил сесть… Но отца, который было бросился поцеловать его полу, он остановил благосклонным движением руки.

В комнате сидели, кроме паши, еще несколько беев, двое наших представителей, епископ, молла и муфти. Только у этих трех духовных сановников были чубуки, остальные курили папиросы.

Молчали: я принуждал себя сидеть и глядеть почтительно.

Наконец паша спросил моего отца:

– Ну, что вы поделываете?

– Кланяюсь вашему превосходительству, нашему паше-господину.

– Et vous, m-r Yorgaki, vous allez bien aussi, j'espère?

– Parfaitement bien, excellence..

– Послать за вашею дочерью? – спросил паша.

Отец встал и поклонился.

Паша ударил в ладоши и велел своему драгоману привести сестру.

Хризо пришла с родною теткой Хафуза, матерью Лигунис-бея, у которого жила в гареме. На ней было новое розовое атласное фередже и покрывало на лице.

Вслед за ними притащился согбенный старик Феим-эффенди, дряхлый дервиш из секты ревущих, которые к христианам, по учению своему, благосклоннее других магометан. Я его встречал в Халеппе и догадался, что это именно он, а не кто другой проповедовал сестре о столбах золотых и свинцовых. Он старик смирный и полусонный, но и в его глазах есть искра плутовства.

Паша предложил жене бея и сестре сесть. Дервиш мой тоже приютился около них.

– Тебя как зовут? – спросил паша сестру мою.

– Фатьме, – отвечала она.

– Нет, скажи твое христианское имя…

– Хризо.

– Хорошо, Хризо. Ты дочь Кир-Николаки из Халеппы?

– У меня теперь нет ни отца, ни матери. Ваше превосходительство мой отец, и я прошу вас много и много защитить меня и позволить мне остаться в той вере, которую я приняла…

Отец мой встал и дал волю своему гневу. Он укорял сестру, просил, клял ее, он спрашивал ее, наконец, чем недовольна она у него в доме, кто ее обидел и кто ее не любил и не жалел?

Сестра была тронута, она расправила свой вуаль и, оборотясь к отцу, бледная, дрожащим голосом сказала: «Простите мне, батюшка, я ни в чем вас не виню. Я добротой вашей много довольна, и матерью и братьями довольна, и худа ни от кого не видала. Только я желаю потурчиться».

Отец в отчаянии разорвал на себе жилет. Турки молча курили.

Епископ наш наконец решился заметить вполголоса, что «закон требует, чтобы желающий переменить веру был отдан своему духовному начальству на три дня для увещаний».

– Закона этого нет, – отвечал сухо паша, – но во внимание к почтенному характеру семьи господина Николаки я исполню этот обычай…

– Если сама девушка будет согласна, – заметил молла.

Паша ответил ему что-то по-турецки и обратился к сестре:

– Хочешь к епископу на три дня?

– Нет, я к епископу не желаю, – я желаю оттоманскую веру принять..

Тогда решился и я вмешаться; я видел, что отец убит и растерян от стыда и горя.

– Разве ты, Хризо, боишься, что мы тебя мучить будем? ни преосвященный, ни мы, кроме доброго слова, ничего тебе не скажем. Мы тебя и в Халеппу не будем просить, ты три дня пробудешь в митрополии: приедет мать, и я буду там. Если ты от тех, кто тебя кормил и воспитывал, кроме доброго ничего не видала, надо же и пожалеть их. Если ты в своей новое вере тверда, так нечего тебе и бояться. Я думаю и сам молла-эффенди плохой мусульманки не твердой не желает… Подумай же, пожалей всех нас, а через три дня пусть будет по твоей воле… Сестра плакала, качая головой.

– Надо пойти, – повторил я.

– Так я пойду, – сказала наконец сестра, вставая.

– Мы не принуждаем ее, – заметил сурово молла, – не надо и вам принуждать ее.

Муфти, человек светский, в зеленой чалме и в очках, только что из Стамбула, сказал, смеясь:

– Лишь бы на сердце было у нее хорошо, – а сколько нужно на земле правоверных и гяуров, это знает Бог!

Паша поморщился (я думаю, от неосторожного слова «гяур») и сказал сестре:

– Идите же, Хризо, на три дня; через три дня вы нам дадите здесь ответ. Деспот-эффенди, извольте взять ее…

Молла с негодованием отвернулся, и лицо его выразило столько зверства, что я не вынес его взгляда и опустил глаза.

Так мы взяли Хризо на три дня к епископу.

В митрополии Хризо сначала совсем растерялась, лгала, клеветала на себя, опять оправдывалась, просила прощения; то падала на колени передо мной и говорила мне: «Йоргаки! пожалей меня!» То говорила наедине матери: «мать моя, свет мой! Радость ты моя! Очи ты мои! Пропала я, душа ты моя, матушка! Я девушка бесчестная! оставь меня! Я любовница его. Я давно потеряла честь мою!» То опять бросалась к ней и, сложив руки, умоляла ее не верить прежним словам: «Это я тебе солгала вчера! не верь, я не бесчестная. Он зла никакого не сделал».

Епископа сестра слушала со вниманием и почтением, вздыхала, когда он говорил ей о тяжком грехе и о вечной муке, призывала привычные с детства святые имена…

Я между тем зашел к Ревекке, и она опять дала мне добрый совет. Когда я рассказывал ей подробно обо всем, что случилось, она очень сострадала, но не мне и родным нашим, а двум бедным любовникам.

– Лучше бы ты оставил их; от тебя дело много зависит. И чем вера турок не хороша? И у патриархов было много жен, и Богу одному, невидимому, они молятся. И разве не жалко тебе сестры? Пускай тайком убегут вместе в Константинополь; если хочешь, и я помогу им; а ты только не препятствуй.

Я сказал ей, что это невозможно. Однако ей хотелось облегчить мое горе, и она, подумав, сказала:

– Если ж ты их хочешь развести непременно, сделай вот какую хитрость: обещай ей, что ты Хафуза обратишь в христианство, только с тем, чтоб она вернулась домой и не мучила отца и мать. Она успокоится; потом ушлите ее поскорей гостить в Афины или в Константинополь, если у вас есть там родные. Там она его забудет легче!

Я расцеловал ее руки и сделал все так, как она говорила.

– Слушай, Хризо, – сказал я. – Хафуз мне друг, ты знаешь. Потерпи месяц, вернись домой; вот тебе слово, мы его окрестим. Разве прошлого года не окрестился у нас в Халеппе ночью турок? А потом, чтобы ему худа здесь не было, мы вам денег дадим и ушлем отсюда!

Хризо, услыхав это, согласилась и на другой день в меджлисе отреклась от исламизма. Мне показалось, что паша был недоволен; он очень сухо и гордо простился с нами и не дал мне руки.

С торжеством увели мы Хризо в Халеппу. Епископ назначил ей по сту земных поклонов в день и дал ей книжку с молитвами; она прилежно читала, никуда не выходила, даже и в сад, и стыдилась показываться чужим.

Что за праздник был в семье – изобразить трудно. Лица веселые, соседи радуются; отец, которому я рассказал о моей хитрости, хвалил меня всем и говорил: «Без Йоргаки мы было все пропали!» Дядя Яни всегда молчит, но и тот разверз свои уста:

– Политический человек, просвещенный! – сказал он про меня и выпил за мое здоровье раки.

На другой же день после того как сестра объявила в меджлисе свое решение остаться христианкой, нас с отцом оскорбили на улице. Сначала два солдата стали нарочно на узком повороте и толкнули нас. Мы смолчали. Потом трое сирийских дервишей встретились нам на базаре и остановились перед нами. Смуглые лица их были свирепы; на всклоченных, курчавых головах не было ни фески, ни чалмы; полунагие тела их были покрыты шкурами, и один из них нес на плече тяжелую секиру; с ними шел знакомый мне Фазиль-бей, поэт из Дамаска.

Я любил его за его вежливость, за величавые приемы и за благородство, которым дышала вся его особа. Он часто беседовал со мной и хотел учить меня по-персидски.

– Если вы хотите узнать великую сладость, то изучите язык персидский; это язык истинных поэтов; а турецкий язык – язык военный, – говорил он мне не раз.

Рейтинг@Mail.ru