bannerbannerbanner
Кто-нибудь видел мою девчонку? 100 писем к Сереже

Карина Добротворская
Кто-нибудь видел мою девчонку? 100 писем к Сереже

12

13 апреля 2013

Иванчик, мне всегда так нравилась твоя фамилия. Свою – короткую и уродливую – я ненавидела. С детства стеснялась ее, с ужасом ждала вопроса: “Ваша фамилия?” Научилась произносить в одно слово: “Закс-не-через-г-а-через-к”. Неловко шутила: “Закс. Не Загс, а Закс. Запись актов какого состояния?”

Я обожала фамилии, заканчивающиеся на “-ая”. Однажды в Крыму, познакомившись с какими-то юношами, назвалась Кариной Заславской. От одного из них мне долго приходили письма, и отец спрашивал меня, почему на конверте другая фамилия. Он, конечно, всё прекрасно понял – и ему наверняка было неприятно. Мне тоже было неприятно и стыдно, но еще более стыдно было быть Кариной Закс. Для отца, которому его еврейство переломало судьбу, в этом был элемент предательства, трусости, вранья, отказа от корней. Но мой стыд никак не был связан с антисемитизмом, которого я почти не ощущала. Фамилия встраивалась в ряд моих недостатков. И фигура у меня мальчишеская (старшая сестра называла меня бревном), и ноги слишком худые (“ножки-палочки”, – смеялся мой школьный приятель), и сутулюсь (я рано вытянулась и пыталась казаться не выше одноклассников), и руки изуродованы кислотой (мама-химик не слишком удачно прижгла мне бородавки), и в переднем зубе заметна пломба (ее небрежно поставили в пионерском лагере), и на джинсах сзади вшит клин (стали малы, а купить новые было нереально). И в довершение всего эта ужасная фамилия – Закс. К нам в школу однажды приезжали бывшие узники нацистского концлагеря Заксенхаузен. Вот и я себя ощущала узником этого Заксенхаузена, моей гадкой фамилии.

Я жадно стала Добротворской, с радостью отбросив свою девичью фамилию. Через несколько лет, выйдя замуж за Лешу Тарханова, я осталась Добротворской. Я по-прежнему любила свою (твою) фамилию и воспринимала ее как дар.

Забавно, что сейчас, живя в Париже, я тоскую по своей короткой и ясной для западного уха девичьей фамилии. Французы – как и любые западные люди – не в состоянии выговорить твою. Др-бр-вр-тр… Я уже привыкла останавливать их дежурной репликой: “Don’t even try”. Куда легче было бы зваться здесь Karina Zaks.

Но я – Dobrotvorskaya.

Это связывает меня с тобой.

13

15 апреля 2013

Как я оказалась в Париже?

Москву я так и не полюбила. Прожила там шестнадцать лет, редко выбираясь за пределы Садового кольца, не пустила корней, не обросла близкими людьми, не отыскала любимых мест, не наполнила ее своими воспоминаниями. Жила в ноющей тоске по Питеру, но приезжать туда было больно. Нашу с тобой квартиру я отписала твоим родителям, а квартиру своих продала после смерти мамы. Так что и приезжать было некуда – одни могилы. Недавно я купила в Питере славную квартиру на Большой Конюшенной – маленькую, но с высоченными потолками. Поняла, что готова снова приезжать в Питер, но не хочу быть здесь туристом и останавливаться в “Астории”. Покупая эту квартиру, я думала, что, может быть, рано или поздно сюда вернусь. Насовсем. Но через месяц или два, после того как я закончила на Конюшенной ремонт, мой босс предложил мне перебраться в Лондон и курировать оттуда редакционную политику нашего издательского дома в Европе и Азии. Я не задумываясь сказала: “Да”. Только спросила: “А можно не в Лондон, а в Париж?”

Леша Тарханов уже год жил и работал в Париже – корреспондентом “Коммерсанта”. Его парижскую историю задумала и оркестровала я. Он смертельно устал от двадцатилетней газетной работы с ежедневными дедлайнами, равно как и от роли идеального еврейского папы, которую блестяще исполнял. Он всегда мечтал жить в Париже. Мечтал просто писать – не отвечая при этом за огромные газетные полосы и за целый отдел. Оказалось, что это совсем не сложно, стоит только захотеть. Мы просто боимся своих желаний, как боялся их ты.

Леша переехал в Париж. Брак наш к тому времени был уже почти формальным, держался на привычке, на общих рабочих интересах и на обязанностях вокруг детей. Я то и дело раздражалась на него, придиралась к мелочам, скучала, закрывалась в своей комнате, ставила на живот компьютер – и смотрела кино. Наш сын Ваня с четырнадцати лет жил и учился в Лозанне, дочка Соня ходила во французский лицей на Чистых прудах. Жизнь как-то крутилась вокруг французского языка, так что выбор Парижа казался естественным, а наше с Лешей расставание не было ни болезненным, ни трудным. К тому же официального разрыва не произошло – мы оставались друзьями, близкими людьми, коллегами-журналистами и родителями-партнерами. Ну да, живем в разных странах. Но вроде всё равно семья. И когда я осторожно спросила своего начальника “А можно в Париж?”, он решил, что это вопрос воссоединения семьи. Но в действительности это был вопрос про любовь – на сей раз про любовь к Парижу. Ведь я знала, что к Леше не вернусь – ни в Париже, ни в Москве. С его отъездом я испытала облегчение, эйфорическую свободу, счастье одиночества и радость независимости. Но одиночество продлилось недолго – появился мой новый Сережа.

И возвращение к мужу стало уж совсем невозможным. Иванчик, после всего, что случилось между тобой и мной восемнадцать лет назад, я не могу врать или что-то скрывать, слишком хорошо помню, как это было и к чему привело.

Теперь я хожу по Парижу с “Богемой” Азнавура в наушниках, не понимая, в кого влюблена – в Париж, в Сережу или по-прежнему в тебя. Леша живет в другом районе – около Люксембургского сада, в трехэтажной крошечной квартирке, выходящей в собственный садик. Мучительно переживает наш разрыв и мой роман – но это отдельная история, здесь ей не место.

Голова у меня всё время кружится – то ли от парижского воздуха, то ли от бессонницы. Каждый раз, выходя из своего дома на Марсовом поле (я живу на Марсовом поле!), я вижу Эйфелеву башню и хочу себя ущипнуть, чтобы поверить в то, что это правда. Я так хочу поделиться с тобой моим Парижем, моей квартирой, моей башней, которую зажигают по вечерам, как новогоднюю елку. Вот Понт-Нёф – помню, как мы вместе смотрели “Любовников Нового моста”. А на этом бульваре дю Тампль снимали “Детей райка”. А вот под этим мостом Бир-Хакейм – в двух шагах от моего дома – неистово орали Брандо и Мария Шнайдер в “Последнем танго в Париже”. А вот тут, на Елисейских полях, Джин Сиберг продавала New York Herald Tribune. Мы с Сережей недавно ходили на ее могилу на кладбище Монпарнас (там и твой любимый Генсбур). Могила была усыпала окурками и билетиками на метро. И еще там лежала мокрая от дождя газета. (Я до сих пор повсюду покупаю тельняшки – такие же, как носила героиня Сиберг.) Наверное, ты всё это пережил, когда был здесь. Но ты был без меня, я – без тебя. Нашего с тобой Парижа не случилось. У меня здесь впервые за много лет возникло ощущение, что вдруг получится начать жизнь сначала, жить настоящим, перестать хвататься за прошлое. Ведь моя новая влюбленность совпала с переездом в Париж.

Я опять слышу твой голос:

– Подожди, Иванчик, ты же сказала, что парень возвращается в свою Африку.

Ну да, сказала. Он пытался уехать, но скоро рванулся ко мне в Париж – сначала один раз, потом другой, третий. Расстаться оказалось не так просто.

Он ведь тоже Сережа.

14

17 апреля 2013

Как же мне тебя не хватает! Сегодня я показывала Сереже “Пепел и алмаз”. Твой “Пепел и алмаз”. Горячо рассказывала про Цибульского – восточноевропейского Джеймса Дина, “с его пластикой танцора рок-н-ролла и близорукими глазами интеллектуала за темными очками гангстера”. Что-то объясняла, про тебя и про всех бунтовщиков без причины сразу. Мой мальчик минут двадцать смотрел “Пепел…” серьезно и внимательно, потом стал целовать меня в шею, потом и вовсе развернул от экрана и начал возиться с пуговицами на шелковой блузке. Потом сказал:

– Это, наверное, хороший фильм, он совершенно нам не мешал.

И – в ответ на мою молчаливую обиду:

– Про Цибульского и рок-н-ролл я всё понял, но ведь смотреть это сейчас невозможно, да?

И я за “Пепел и алмаз” никак не вступилась. Теперь у меня какое-то дурацкое чувство, что я тебя предала.

Я так и не поняла, с кем занималась любовью под звуки польской речи и стрекот автомата.

15

20 апреля 2013

В каком бешеном угаре разворачивался наш роман! Без этого угара нам, наверное, было бы не вырваться из предыдущих отношений – у обоих они были запутанными. С Катей вы жили в разных квартирах и церемонно обращались друг к другу на “вы” – мне это всегда казалось фальшивым. Почему вы жили отдельно – я не знала и знать не хотела. Вероятно, так было “круче”, вы гордились своей свободой и своими необычными отношениями. Но часто оставались друг у друга ночевать. А у Марковича была усталого вида религиозная жена с тремя детьми – странным образом я никогда не хотела, чтобы он ушел из семьи, несмотря на нашу пятилетнюю связь и мою глубокую одержимость им и его идеями (точнее, идеями Розанова – Шестова – Леонтьева). Он снимал комнату в огромной коммуналке на улице Герцена, куда я поднималась по заплеванной лестнице со всё нарастающей тоской.

Сейчас с новым Сережей мне хочется побыстрей закончить разговоры и начать обниматься. А с Марковичем хотелось побыстрей закончить с объятиями и начать говорить.

Маркович был чудовищно ревнив, чувствовал, что я ускользаю – не физически, внутренне. Я перестала безоговорочно верить во всё, что он говорит. Более того – мне стало с ним скучно, а скука – верный признак смерти любви. Я только что прочла у тебя слова одного шведского критика о том, что в бергмановском “Лете с Моникой” никто не умирает, кроме любви. Наша любовь с ним умирала, он это знал, бесился и неистовствовал. То есть бесился и неистовствовал он все пять лет, я всегда боялась и за него, и за себя. Боялась, что он что-то сделает с собой (он угрожал многократно) или со мной (был куплен и продемонстрирован настоящий пистолет). Но стоило мне влюбиться в тебя, как страх рассеялся. Раньше мне казалось, что я в клетке, что вырваться мне не удастся. За те годы, что мы были вместе, Маркович душил меня, таскал за волосы, в буквальном смысле бился головой о стену, царапал в кровь лицо. И вдруг оказалось, что это всё химера, фикция. Клетка не заперта, угрозы эфемерны. Надо просто открыть дверь и выйти. Никто не покончит с собой, никто не сможет меня задержать. Я знаю, куда и к кому я иду.

 

Ты меня к Марковичу всегда сильно ревновал. Ревность к прошлому – едва ли не самая острая, теперь я это знаю. Ревнуешь не к мимолетному сегодняшнему вниманию и даже не к постели. Ревнуешь к тем чувствам, которые когда-то были отданы другому.

– Не смей сравнивать меня с ним! – говорил ты. Разве я сравнивала? Не помню. Я его уже совсем не любила, но не смогла (или не захотела) тебе это объяснить. Когда ты увидел меня с ним на фотографиях, ты весь передернулся:

– У тебя с ним тут такое счастливое лицо.

Недавно Сережа увидел наши с тобой фотографии:

– У тебя с ним тут такие счастливые глаза.

Ну вот. А Леша говорит, что у меня счастливая улыбка, если рядом Сережа.

В тот единственный раз, когда вы встретились с Марковичем, вы друг другу понравились. Ты сказал, едва ворочая пьяным языком:

– Он настоящий мужик, да?

А Маркович – про тебя:

– Он – живой.

В его устах это был главный комплимент.

Наше с тобой любовное безумие продолжалось всё лето. Однажды мы пришли вместе на день рождения одной студентки-театроведки, поразив ее воображение нашим странным союзом. Я с восторгом читала тогда “Манифест сюрреализма” Бретона, мы с тобой немедленно решили трактовать его в духе бытового беспредела, и на этом дне рождения я бессовестно объела с магазинного торта весь арахис, размокший в масляном креме. Пощечина буржуазному вкусу, авангардистская выходка! Именинница растерянно смотрела на лысый торт, ты испуганно смотрел на меня и быстро начал петь с какой-то блондинкой, которая играла на пианино и бесстыдно с тобой кокетничала. Я немедленно отстранилась. Как это у меня получалось быть такой спокойной и не ревновать тебя? Сейчас бы, конечно, не смогла. Вскоре я равнодушно и незаметно уехала домой.

На следующее утро ты позвонил в дверь моей квартиры на улице Замшина и бросился в мои объятия с комическим стоном:

– Недоё-ё-ё…!

Я расхохоталась и обняла тебя. Ты начал целовать меня прямо в прихожей. Ты не просил прощения, ничего не объяснял, а я ни о чем не спрашивала и совсем не сердилась.

Это был последний раз, когда мы откуда-то уходили врозь.

16

21 апреля 2013

Привет-привет, мой Иванчик! Начало нашей любви было похоже на хеппенинг – вполне в духе твоих ранних студийных экспериментов (ты поставил эпатажный спектакль “Революция”). Однажды я приехала к тебе в квартиру на Наличной. Ты не ждал меня, писал картины, был перемазан маслом, просиял, как ребенок, увидев меня в дверях. Мы занимались любовью, едко пахло краской. Потом переодели меня в серый костюм твоего отца (брюки были мне коротки), приклеили усы, спрятали волосы под кепку, подложили живот, чтобы замаскировать грудь, и отправились гулять. Зашли в магазин, купили в киоске сигареты (я старалась говорить басом), выпили кофе в кафе у залива, целовались взасос. Окружающие с ужасом на нас оглядывались, а мы хохотали как ненормальные. Тебе нравились гендерные игры, ты подписывал свои ранние статьи именем Ольги Лепестковой и фотографировался в женском образе в светлом кудрявом парике – еще до Владика Мамышева-Монро. Выглядело очень убедительно – привет Боуи! Когда мы вернулись домой, ты, вытаскивая тряпки из-под мешковатого пиджака, шептал мне на ухо:

– У вас ус отклеился.

Тем же летом ты снимал меня на старомодную ручную камеру:

– Это будет архетипическое кино под названием “Девчонка с причала”. Половина фильмов сделана про девчонку с причала, знаешь?

Ты спрягал “с причала” как глагол и хохотал:

– Девчонка спричала, мальчишка спричал, мы с тобой спричали.

Ты заставлял меня идти вдоль залива, бежал передо мной с камерой и кричал, что я со своим печальным лицом и длинной юбкой, развевающейся на ветру, похожа на женщину французского лейтенанта. В те минуты я чувствовала себя совершенно счастливой. Ты как будто занимался со мной любовью – при помощи этой примитивной камеры. Камера не отделяла нас друг от друга, как в вышедшем тогда вуайерском фильме “Секс, ложь и видео” или как у героя Жан-Пьера Лео в “Последнем танго в Париже”. Камера нас сближала, связывала, превращала в одно целое. Делала наш союз не только любовным, но и творческим. Тогда я не отдавала себе в этом отчет. Просто чувствовала, что то, что происходит между нами, острее и, может быть, даже важнее, чем секс.

Ты часто повторял фразу Годара, что кино показывает только любовные истории. За несколько месяцев до смерти на лекции во ВГИКе ты сказал: “«На последнем дыхании» – один из самых концептуальных фильмов XX века, потому что он показывает, что можно всё. В кино можно всё. У Годара есть совершенно замечательная формула: «В кино можно всё, главное – любовь». Если вы любите что-то или кого-то, значит, можно снимать о чем угодно, это всё равно никуда не спрячешь”.

И ты, обычно такой строгий к словам, трижды повторил: “Можно всё, можно всё, можно всё”.

Этот черно-белый фильм, “Девчонку с причала”, ты смонтировал и озвучил. Добавил туда кадры, где я, юная и веселая, что-то ем на твоей кухне, привычно придерживая длинные волосы, чтобы они не попали в тарелку. Где сейчас этот маленький фильм – не представляю. Может, валяется где-то на осыпавшейся видеокассете. “Девчонка с причала” была самым щемящим на свете объяснением в любви. А я с тех пор так и осталась для тебя девчонкой.

– А где моя девчонка? – спрашивал ты, когда искал меня. – Кто-нибудь видел мою девчонку?

Знал ли ты, что первый фильм, в котором на экране появился Джеймс Дин, назывался “Кто-нибудь видел мою девчонку?” (Has anybody seen my gal)? Едва ли знал, хотя фильм и снял любимец французской новой волны Дуглас Сёрк, хорошо тебе известный. Но ты каким-то шестым чувством угадывал скрытые сплетения твоих синефантомов. Я только недавно посмотрела эту картину, у Дина там одна реплика, его имени даже в титрах нет, но не запомнить этого капризного и надломленного мальчика невозможно, хотя он там всего лишь просит какое-то особенное мороженое – и я его тоже часто просила! Девчонка из названия, впрочем, не имеет к Дину отношения. Девчонка – из прелестной песни двадцатых годов, под которую там весело отплясывают:

 
Could she love, could she woo,
Could she love, could she coo,
Has anybody seen my gal?
 

Причал мы постепенно забыли. Говорят, что за несколько секунд до смерти ты произнес:

– Моя девчонка ко мне уже не вернется.

17

22 апреля 2013

Сегодня вспомнила кругленькую кудрявую Карлу Бони, парижского фотографа итальянского происхождения, которая приехала в Питер делать фоторепортаж о параллельном кино. Тогда на каждого иностранца бросались с жадным любопытством, и ты немедленно закружил Карлу в нашем хороводе. Мы таскали ее за собой по разным местам и гостям, чем-то поили и кормили, она снимала нас вместе. На одном из ее снимков мы сидим на Ломоносовском мосту на Фонтанке, у меня в руках кассета с “Синим бархатом” Линча. “Синий бархат” стал одним из фильмов, сопровождающих нашу любовь. Мы оба были заворожены линчевской эстетикой, кислотными цветами, сюрреалистическим темным миром, где обитали харизматические демоны – Деннис Хоппер и Изабелла Росселлини. Мы написали вдвоем несколько статей про Линча, одну из них – “Суд Линча” – для “Сеанса”. Про Линча мы обязательно хотели писать вдвоем, это был наш общий и наш личный опыт. Тогда, кроме “Синего бархата”, вышло сразу несколько фильмов в жанре, который ты называл “яппи в опасности” или “яппи в стране чудес” – “После работы” Скорсезе, “Нечто дикое” Демме, “Тщетные поиски Сьюзен” Зейдельман, “В ночь” Лэндиса, “Френтик” Полански. Всё это были истории про чинных американцев, проваливающихся в зазеркалье и заново открывающих мир, опасность, любовь и самих себя. Ты называл это зазеркалье беспределом. Ты любил жонглировать блатными словечками, но это слово произносил и воспринимал без иронии. Беспредел. Нечто без пределов, без границ, без барьеров. Или – бес пределов.

В наших головах линчевский мир рифмовался с тем, что происходило с нами. Нас завораживала угрожающая атмосфера его фильмов: мы пересмотрели их все – от “Головы-ластика” до “Человека-слона”. “Страх рождается уже не оттого, что трудно постигнуть объективный критерий, но оттого, что такового критерия нет” (это ты – о “Синем бархате”).

Помню, как мы смотрели “Синий бархат” с тобой и с моей однокурсницей – дело было в театральном музее. В сцене, где Деннис Хоппер что-то нюхает и заставляет Изабеллу Росселлини раздвигать ноги, а потом бросается на нее, истерически дергаясь, мы с подругой стали восклицать:

– Какой мужчина!

Ты поглядывал на нас скептически, а потом не выдержал:

– Да он просто импотент, неужели вам, дурочкам, не понятно!

На фотографии Карлы я одета по-дурацки – тогда я плохо понимала, что мне нужно носить. На мне сиреневый хлопковый комбинезон с широкими штанинами, поверх – черный с сиреневым свитер с треугольным вырезом, связанный моей мамой. То есть я помню, что он был черный с сиреневым, на черно-белом снимке этого, конечно, не видно.

Вечно я надевала что-то безразмерное, уверенная, что надо скрывать отсутствие тонкой талии и округлой попы. Ты одет, как всегда, безупречно – хорошо сидящие джинсы, узкого кроя рубашка. У тебя было идеальное чувство стиля, ты умел одеваться и отлично знал, что тебе идет. Мог раскопать нужную тебе вещь в груде обносков в комиссионке. Или найти на вешалке в магазине ровно ту куртку, которая сидела на тебе как влитая. Сам гладил рубашки, стирал джинсы и чистил зубной пастой белые кроссовки.

Мне нравилось, когда ты носил пиджаки и плащи – это добавляло тебе серьезности и нормальности. Хотя лучше всего ты выглядел именно в джинсах, коротких кожанках, светлых узких рубашках – в том, что подчеркивало невесомость твоей изящной фигуры. Но я была дурой, Иванчик, не понимала, что эта джеймсдиновская аура тебе необходима. Сейчас я выбросила бы твой темно-серый твидовый пиджак, который так любила (плечи были шире, чем нужно, конечно), спрятала бы подальше бежевый плащ (он был хоть и вполне богартовский, но по-бандитски длинный) и позволила бы тебе быть бунтовщиком без причины. Ну что поделаешь – твоя юность казалась мне опасной. Мне хотелось выстроить вокруг тебя – и себя – солидный взрослый мир, не чреватый скверными соблазнами. В то же время мы сами столько наговорили и написали про то, как легко провалиться в зазеркалье, прорвав иллюзорную поверхность буржуазности и респектабельности.

Моего Сережу мне тоже постоянно хочется переодеть. Я, может быть напрасно, считаю, что изменилась и готова принять и уважать чужой выбор и чужой вкус (ведь не чужой же!). Сережа одевался как типичный айтишник – клетчатые рубахи, безразмерные кофты и футболки, бесформенные ботинки и джинсы на размер больше. Я научила его носить белые футболки, белые рубашки, белые кеды и узкие темные пиджаки – униформа, которая всегда оказывается беспроигрышной. Он, надо сказать, сопротивлялся, защищая не столько свое презрение к одежде (его тут нет), сколько свою гордость и свою самостоятельность.

Ты, конечно, сейчас сказал бы:

– Иванчик, оставь парня в покое!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru