bannerbannerbanner
Белый, красный, черный, серый

Ирина Батакова
Белый, красный, черный, серый

10. Прозрачный изолятор

Люся утонула сразу, как только я провалилась, сломав под нами лед. Ее и Куриленко Таню потом нашли по светлякам.

А меня и Левицкую Иру спасла береговая охрана. Не помню, как. Очнулась я уже в больнице.

На другой день мне передали посылку от девочек – медсестра принесла в палату, показала, но не отдала (нельзя до выписки): банку клюквы в сахаре, моченые яблоки, несколько разноцветных лент с подписями и деревянную коробочку-головоломку – это, конечно, от Риты. Видно, вещица из тех заморских сувениров, которые отец привез ей из недавнего плавания. У Риты уже были такие шкатулки с невидимым замком – она отдавала их на круг, и мы всем классом искали «ключ», кто первый справится, тому и награда. Внутри коробочки обычно лежал какой-нибудь сюрприз: шоколадный орех в съедобной бумаге, или желатиновый червяк, или магнитик, или еще какая-нибудь невиданная чепуха, и Рита всегда великодушно оставляла награду победителю. Хотя и само разгадывание уже было наградой, но теперь она всё отдала мне – и загадку, и заключенный в ней подарок. Мне стало совестно: зачем я злилась на нее и обзывала в мыслях дурой?

Лечили меня какими-то вонючими отварами, ставили припарки из печной золы и прокаленного песка, из горчичного семени, овса и отрубей. Огненные банки, водяные грелки, компрессы с хреном – все как положено. Однако я ни то ни сё – не поправлялась и не кончалась, а только вдруг по роже огники пошли, и с подозрением на корь меня перевели в инфекцию.

И вот я здесь – который уже день по счету, не знаю.

Инфекционное отделение – место особое, все об этом говорят: здесь в палатах лежат поодиночке. И всегда мне казалось большим везением попасть сюда, всегда было любопытно: как это – жить неделю-две, а порой и месяц в одиночестве? Как это возможно? Оказалось, что никак. Уединение здесь невозможно. Инфекционный изолятор – самый просвечиваемый из космоса объект. Да и космоса не нужно: все стены здесь стеклянные, все палаты видны насквозь из любой точки обзора, каждый угол как на ладони. Здесь, как нигде, ты чувствуешь себя беспомощным и голым: одежду отобрали, ходи в срамной рубахе с завязочками на спине и всякий божий день при осмотре заголяйся… И каждый из своей стеклянный клетки позор другого видит. Даже в туалете не закрыться – справляй нужду в горшок за шторкой на корчах.

И жар. И все в каком-то отвратительном бреду.

То крутит меня, то выжимает – то озноб, то огневица, то сон, то явь, то лицо врача, то рыло демона, и что-то говорят, смеются, то день, то ночь, и снова чьи-то лица, разговоры, вопросы «как самочувствие?», «ну-с, посмотрим», «был сегодня стул?» – какой стул, к чему все это, где я, зачем, что происходит, когда все это кончится? Никогда.

Ночь. Все время ночь. Сколько она длится? Где я? Кто я? Что со мной? – будто придавило бетонной плитой, ни шелохнуться, ни позвать на помощь – лежу как на дне шахты, а потолок – ш-шух – лифтом вверх, стены – крак – и вдруг сместились, и лезут на меня, кривоугольные, косые – все теснее, теснее, душат, сдавливают, давят, давят, сжимают, давят, трещат, господи, не надо – кости выворачиваются, хрустят, хр-рустят, зубы з-з-зубы кр-р-рошатся – не надо – все крошится, разламывается, дробится на осколки, где я, где стены, какие стены, что такое я? – я груда, перемолотая груда камней, гора обломков, я шершавое, толченое стекло, песком и гравием забитый рот, я гора булыжников, меня все больше, больше, и сверху рушатся, сыплются ковшами камни, словно какой-то исполинский экскаватор работает извне, огромная клин-баба разбивает твердый мир, крушит, дробит, долбит – и это тоже я, все камни с неба – тоже я… Я и не я. Где я? Кто я? Что я? Ты больше ничего, нигде, ты умираешь – отозвалось что-то. И стало вдруг тихо и пусто. Словно дунуло – и все исчезло: твердый мир, раздробленность, булыжная телесность. Какое облегчение, спасибо, Господи, как хорошо. Вот только жизни жаль. Куда она теперь? Зачем все это было? Предчувствие, разлитое повсюду, – подкожный трепет мира, облаченная в нищенские ризы тайна… Весь Божий мир – тайна, и вот она уходит от меня, сейчас закроет дверь, и я останусь в черной комнате смерти, здесь так пусто, так бесконечно пусто… Господи, как пусто. Как бесконечно пусто, бесконечно, бесконечно… И смысла нет ни в чем – ни в слове «смысл», ни в слове «господи», ни в слове «бесконечно»…

Черная космическая тьма, которой нет предела. Как это? Что это? Тайна – грандиозная, не вместимая ни в какое воображение… И я ее не узнаю. Умру и не узнаю. Если бы можно было это представить – то, что представить невозможно, – не жаль было бы и умереть.

Увидеть бесконечность… Наверное, это была жажда чуда, какого-то немыслимого дара – недоступного другим знания, которое утешило бы меня в смерти. Я молилась не о спасении души, нет – я выпрашивала себе у Бога этот последний дар истово и жадно, повторяя всем сердцем: покажи, покажи! Бог молчал. Вокруг было все так же темно, узко и донно, как в шахте. Потом что-то сдвинулось, и я начала падать – не совсем падать, потому что низ и верх исчезли, и сама я исчезла – а вместо меня возникла невесомость. То, что когда-то было мной, сжалось в точку и понеслось по черному тоннелю – при этом и точка, и тоннель составляли нечто целое, но каким-то образом одно двигалось в другом с огромной скоростью. Это продолжалось вечность – или один миг? – не знаю. Затем тоннель вывернулся наизнанку – и замкнулся в шар, вогнутый с полюсов, как яблоко. Яблоко, сверкнув отблеском райского сада, мгновенно сжалось в точку – снова летящую в черном тоннеле. И все повторилось. И снова, и снова, и снова – но как будто не повторялось никогда, потому что все содержится в бесконечно исчезающей, не имеющей никаких измерений точке вечности. Все. Абсолютно все.

Мое сердце плачет от благодарности: он показал! Он здесь, со мной, держит меня за руку, и теперь я могу спокойно умереть…

Свет. Тяжелый. Гирей давит на веки. Глаз не открыть.

– Подними-ка ей рубашку, Володя. Да, повыше.

Голоса плывут глубоководными рыбами. Прикосновение холодных пальцев.

– Обратите внимание, коллеги – клиническая картина: цвет и форма экзантемы, характерное слияние, распространение сыпи – все как по учебнику. На слизистой – пятна Бельского-Филатова-Коплика…

– Это уже пятый случай…

– Думаю, нам следует готовиться к эпидемии.

– Да-да, я уже доложил, там принимают меры.

Голоса скрипят, меняют тембр и темп, как будто рябь идет по ним волнами. Этот приемник испорчен, выключите звук. Уйдите. Погасите свет.

– Удивительно, что она выжила.

– А я вам говорил! Не судите по категории…

– Я по телу сужу.

– А что тело? Тип атлетический.

– Скорее, эктоморфный.

– Это общее истощение. Они живут между великими и малыми постами.

Голоса свиваются, ныряют, выплывают, тонут, отдаляются. Уходят… Уходя гасите свет. Рассеиваются, смеются вдалеке.

Приятный зимний полумрак. Вся палата видна как будто сверху и насквозь. Не так насквозь, как раньше – горизонтально, благодаря стеклянным стенам, – а вертикально, вглубь и ввысь. Вглубь я вижу цокольный этаж и печальную, озлобленную вечным девством старуху-кастеляншу, которая передает тюки с бельем своим молодым веселым товаркам – обе с крепкими короткими ногами и черноглазы. Сегодня стирка. На тюках казенные печати. На робах женщин – трафаретом номера. Кряхтят и трясутся стиральные машины, центрифуги то взвизгивают, набирая скорость, то замирают и выжидательно урчат. А рядом, если взглядом провести левее от прачечной, – морг. Три санитара маются бездельем, режутся в самодельные карты с лицевыми запретными картинками – не то что дамы-короли-валеты, а даже джокеры там есть в трико срамном, в бесовских позах скачущие, с бубенцами на рогатых колпаках. На столе расстелена газета – первая страница с фотографией Государя. Прямо на его светлоогненном лике санитары режут белково-жировой рулет и малосольный огурец. Угрюмо шутят. Чокаются колбами со спиртом. Тут же в комнате – от пола до потолка – морозильные шкафы. В одном из них лежит утопленница Таня Куриленко, со святыми упокой. В другом – Люся Городец, прозрачная, как фарфоровая чашка, с тонкой, едва уловимой улыбкой блаженства, как и подобает красавице в хрустальном гробе.

Не надо, хватит. Больше не хочу. Я не хочу все это видеть. Погасите свет.

– Что такое, дорогуша?

Надо мной склонилось бабье лицо – размытое, с каймой света по контуру, с двойными бликами в диоптриях, в марлевом наморднике и санитарном платке с красным крестиком на лбу.

– Свет. Вы клю чи те свет, – язык ворочается во рту засохшим пластилином.

– Это утро. Утро, красавица моя. Свет утренней зари.

11. Халиф навек

Так. Десять сорок пять. Через пятнадцать минут – операция по регулярному НКС-омоложению. Клиент – тот самый Икс. Чеченский халиф.

«Внимание всем сотрудникам! – раздается в наушниках. – Протокол «А». Приготовиться к слепому режиму. Ровно в одиннадцать ваши персональные линзы будут отключены. Займите места по протоколу. Повторяю. Внимание…».

Ну, сейчас пойдет потеха. Вся клиника забегает по стенам и потолку. Леднев прислушался: так и есть – носятся, топочут, дверьми хлопают. Прячутся. А то как застанет слепота в неположенном месте, будешь тыкаться по коридору и еще, чего доброго, под каблук Иксу попадешь.

И вот он входит. Коротышка с песьей шерстью на голове. В своем знаменитом спортивном костюме – лампасы, золотые позументы, серебряные газыри. По бокам от него движутся нукеры в черном. И спереди, и позади. Не меньше дюжины. Над головой кружат «ангелы-хранители» – дроны-инсектоиды. В ушах жужжит, в глазах темно.

И вся эта чертова дюжина под колышущимся облаком насекомой авиации вваливается в кабинет. У каждого нукера – сабля и пистолет. Как работать в таких условиях?

– Маршалла, профессор! Мир тебе.

– Мир тебе, почтеннейший. Скажи своим кунакам выйти подождать за дверью. Ты же знаешь. Посторонним вход запрещен. Только дроны. У нас тут режим… Стерильность… Тайна операции и все такое…

 

– Ай-я-яй. Ты зачем говоришь «посторонние»? Ты на что намекаешь, друг? Что я не могу доверять своим людям? Ты плохо знаешь о доверии.

– Таковы правила, – бурчит Леднев. – Только дроны.

Это ритуал. Всегда одно и то же. Сейчас он покуражится еще немного, потянет нервы, изречет какую-нибудь восточную мудрость…

– Вы слышите, что говорит этот ученый кяфир? Профессор, итить-колотить! Да я и сам муджтахид, поученее тебя!

Нукеры похохатывают.

– Прям-таки муджтахид, – ехидно скрипит Леднев. – Когда это ты арабский выучил?

– Побурси тут еще, – добродушно скалится халиф.

Он взмахивает своей рыжеволосой короткопалой рукой – знак им уйти, и, в плотоядной улыбке щуря колючие свои глазки, говорит:

– Э! Не обижайся, Дмитрий Антоныч, дорогой! Парни устали, сутки на ногах. Хотел повеселить ребят, понимаешь, да?

Это уже его четвертая инъекция. Первая была тридцать лет назад, когда халифу (тогда еще только получившему этот нововведенный титул) исполнилось шестьдесят. Сейчас он выглядит и чувствует себя на сорок. Лучший для мужчины его статуса возраст.

– Ну, что. Проходи, раздевайся. Железки с тела снять не забудь.

– Знаю, знаю.

К халифу летит уже парикмахер – выбрить маленький кружок на затылке, куда вскоре Леднев воткнет «Кощееву иглу». Анестезиолог готовит первую, расслабляющую инъекцию. В операционной идет проверка всех систем, за которой Дмитрий Антонович наблюдает по линз-дисплею. Рутина.

Боевые дроны-охранники тем временем рассредоточиваются по рабочей территории и, прикрепляясь к потолкам, замирают.

Наконец, все готово. Через дезинфекционную камеру автокаталка везет прибалдевшего от наркоза «муджтахида» в операционную. «Ха-ха-ха», – смеется он и что-то говорит на своем языке. Леднев различает только отдельные, самые простые, слова: мама, гора, небо, автомат Калашникова, сто процентов…

Как там было? Халиф на час? Нет, это халиф навек. И я ему обеспечу этот век. Я, который не смог даже сберечь свою Галку.

«Как же я устала стареть! А ведь это только начало», – однажды с веселым отчаянием сказала она. Ей было тогда сорок семь. Она, наверное, испробовала все «экологические» методы омоложения. В3-диета, холотропное дыхание, лечебное голодание, йога, плавание, бег по утрам, фармакологическая очистка организма, медитация, прыжки с парашютом… Одна беда – она быстро теряла ко всему интерес. Всегда одно и то же. Сначала: «Димка, ты не представляешь, как это круто! Я будто сбросила десять лет!». Потом: «Хожу-хожу – а толку? Я потратила год на то, чтобы моя задница подтянулась на сантиметр». И наконец: «Дима! Я поняла одну парадоксальную вещь. Все эти методы омоложения – для молодых. У них есть время на все это». Цикл завершался всегда одинаково: ее решением пойти с белым флагом в клинику пластической хирургии.

«Не дури, Галка, – увещевал он. – Не суетись, а? Потерпи – все будет в срок. Я тут работаю как раз над одной штукой. О! Ты не представляешь… Если получится – это изменит всю геронтологию».

«Да-да-да. Ты все время работаешь над какой-нибудь одной штукой. А я жить хочу!».

«Воот! В том-то и штука, солнышко, что ты будешь жить – в три, четыре, а может и в пять раз дольше».

«Ага. В десять!»

«Это вероятно. Может, и в десять. Просто мы пока делаем скромные прогнозы. Но чем черт не шутит! Тысяча лет – прикинь?».

«Вот счастье-то! Быть тысячелетней старухой. Девятьсот лет деменции и паркинсона. Красота!».

«Ну уж нет, – смеялся он. – В том-то и дело! В том и суть. Мы работаем над омоложением мозга. Нейрогенез – вот ключ ко всему. Панацея. Эликсир вечной молодости».

«Еще лучше, – не сдавалась она, – жить в дряхлом теле с мозгами школьницы. Это мало чем отличается от классического склероза. Только в десять раз дольше. Лучше застрели меня сразу».

«Да нет же, нет. Все не так. Помнишь древний эксперимент над мышами? Грубо говоря, берем старую мышь, молодую мышь и эмбрион мыши. Вводим в медиобазальную область гипоталамуса старой мыши нервные стволовые клетки эмбриона – и в течение двух месяцев у нее возрастает мускульная сила и выносливость, возвращается легкость движений и гибкость костей, отрастает новый шелковистый мех, обостряются все чувства – зрение там, слух, обоняние… А главное – улучшаются интеллектуальные способности. Ты понимаешь, что это значит?»

«А молодая мышь? – спрашивает она, недобро сузив глаза. – Что с ней стало?».

«Гм… Ну, с молодой там… Как бы тебе объяснить. Короче, тут важно что? Важно понять, что в мозге найдены клетки, которые регулируют скорость старения организма. Условно – клетки молодости, так? Волшебные клетки. Когда их много – организм бодр, умен и свеж. Но с возрастом их становится все меньше и ме… – он осекается, натыкаясь на ее неотступно язвящий взгляд. – А… Ну так вот. Про молодую мышь. Эксперимент такой. Берем ее – и с помощью особого вируса уничтожаем три четверти этих волшебных клеток. В результате – молодое животное начинает катастрофически быстро стареть и умирает гораздо раньше срока. Понимаешь, что это значит? Это значит, что все – вот здесь», – он, сияя, постучал себя пальцем по лбу.

«Это значит, что ты садист».

– Перевернуть в прон-позицию. Интубация. Спинальная анестезия. Креобанк, НСК-ячейка номер пять, код один ноль один. Забор НСК-материала, время доставки девяносто пять секунд, обратный отсчет: девяносто четыре, девяносто три…

Девяносто три. Сейчас ей могло бы быть девяносто три. Леднев часто думал о том, как бы она выглядела. На сорок? На тридцать пять? Или даже на двадцать – как тогда, когда они только начали встречаться… Боже мой, какая же красивая она была! Никогда не встречал таких… Золотисто-рыжие, как бы вспенившиеся кудри. Глаза – берлинская лазурь. И – веснушки. По всей коже веснушки. Словно природа перестаралась, оттачивая этот мрамор, и решила немного испортить, заляпать его, чтобы вышло не так ослепительно.

Но вышло даже лучше. Это известный прием: художники так «оживляют» чрезмерно проработанную картину – брызгают на нее краской, царапают, смазывают детали… как бы маскируя идеальную форму – которая всегда несет в себе знак посредственности.

Да. Галка была ангельски красива, но и только. Ее ничто не занимало, кроме неясных грез о каком-то невиданном, только для нее предназначенном счастье. Где-то там, впереди, но уже как будто бы здесь и сейчас, оно ждало ее. Блеск, роскошь, нега, весьма именитые персоны застыли в своих бриллиантах – чего-то ждут. Как чего? Чего еще можно ждать? Королеву бала. И вот она является – в лучах софитов, вся длинная, прозрачная, тягучая – как струя меда, и звезды ей рукоплещут. Но какое может быть счастье, какие звезды, если красота уходит? И с каждым годом – все зримей, все быстрей. Необходимо было торопиться, что-то срочно предпринимать.

– Показатели в норме. Он еще нас всех переживет, – н-да, странно это говорить ассистентам-роботам, да что уж там. – Заживляйте.

Она сбежала от него к какому-то режиссеру сериалов. Оказывается, втайне от Леднева она писала сценарии. Он потом видел эти фильмы… «И очень даже хорошо, просто замечательно, что всю эту кинодрянь запретили», – злорадно подумал Леднев.

– Готово. В палату его. Пусть отморозится. И, ради бога, не впускайте к нему весь этот балет Хачатуряна с саблями.

Галка умерла спустя десять лет. От дочери он узнал, что после пластики «мама подсела на эмбриональную стволовую терапию». Видимо, рассказ о мышах не прошел таки даром. Ах, да, он ведь не догадался предупредить, что стволовые клетки от донорских эмбрионов опасны. Впрочем, она бы все равно ничего не поняла. В двадцатых, когда предел Хейфлика был преодолен и произошел какой-то атомно-реактивный взлет биотехнологий, Леднев наконец нашел то, что искал. То, что когда-то обещал Галке: вечную молодость. Но для нее уже было слишком поздно. И не сказать, чтобы это его расстраивало. Если кто-нибудь участливо спрашивал: «От чего умерла ваша жена?» – он, не без мстительного удовольствия, отвечал словами чеховского героя: «Покрасиветь хотела».

А теперь вот у каждого вельможи есть собственная ячейка в клон-банке. Мы с тобой, конечно, Галка, не вельможи, но не будь ты такой сукой, Галка дорогая, я бы тебе устроил по блату. Как себе. И была бы ты сейчас… ох, какой бы ты была, Галка. Какой бы ты была, девочка моя, рыжая моя девочка… А какой бы ты ни была – это все равно лучше, чем быть мертвой.

12. Вина

Болезнь прошла, и вместе с ней прошла и я – словно меня и не было до сих пор, одно только снование туда-сюда, простое сокращение мышц – мясных, словесных, умственных, то вялое, то судорожное вздрагивание кожи в сцепке с кожей мира, слабый нервный ток… И вот какая рифма, какое совпадение – вместе с засохшими струпьями кори от меня отпала вся моя былая жизнь – как заскорузлая омертвелая корка. То, что раньше было мной, так истончилось, что пропускало свет, как папиросная бумага.

Когда меня выписали, одели, напялили на мое неузнаваемо легкое тело мое же неузнаваемо тяжелое кургузое пальто, всунули в руки какой-то сверток барахла и вывели в больничный двор, я зашаталась от воздуха и солнца. Словно из-под ног вдруг выдернул пьяный тамада скатертью-дорогу. Оно понятно: долгая болезнь, лихорадочное выгорание, затхлый изолятор – и вот: открыты двери настежь, а там – весна… Кого не закачает? Куда удивительнее было, что я могу идти. Ступать по жирной сверкающей грязи ногами. Могу шататься от глотка воздуха. Могу дышать. Могу смотреть и видеть.

Я вижу: лужи – дыры в небо, голубые проруби в земле, с перевернутой трансляцией бегущих облаков. Зачерствевший снег в тени, весь в черных оспинах и слюдяных следах. А на свету – блистающая хлябь, мартовское тимение почвы, сальные разливы с подсохшими краями. Вся земля внутри пронизана зеленой кровью трав, в ней упрямо растет маленькая жизнь сквозь большие мускулы древесных корней. Корни дерева под корой белы, как мясо пресноводных рыб, и скручены, как веревия в сетях для их поимки. Бурая с налетом седины кора ствола, бороздчатая, грубая, с южной стороны облита черным потом, а с северной – покрыта нежно-изумрудным мхом. Ветви прозрачны и коленчаты, как суставы кузнечика. В них течет молочно-сладкий сок. Я слышу, как он течет, чувствую предсмертное напряжение почки. Сейчас она лопнет, выпустит побег.

Вещество мира состоит из колебаний света, вся материя – сверкающая ткань из плотного спирального переплетения радужных нитей.

Я слышу разногласицу биения сердец двух медсестер, что ведут меня через двор по доскам, выстланным поверх весенних топей. Левое стучит легко и мерно. Правое – жадными глотками захлебывается кровью. Для этой женщины уже готова домовина.

Как странно. Завтра она уже мертва, но сегодня все еще жива, идет вот рядом, пахнет вчерашними щами, любимой кошкой, постылым мужем, поддерживает меня за локоть. Это ли не чудо? Чудо, что все мы живы и мертвы одновременно – для вечности нет завтра и сегодня, нет времени, нет будущего, прошлого, сиюминутного – и все одновременно уже есть, все проявлено в замысле, как в точке, растянутой не в линию, а в глубину себя. Взять хоть этот вяз. Он надолго переживет и этих двух медсестер, и меня. Для вяза нас почти уже и нет, мы в его отрезке времени большую часть просуществуем в виде костей и праха. Он живет, цветет, благоухает и разбрасывает по ветру свои крылатые плоды там, где я уже давно мертва. Истлела.

– Ты как привидение, – сказала Рита, когда я вошла в спальню. – Худющая! Одни глаза. Эх, мне бы заболеть! Хотя б недельку понежиться в постели – и ничего, ни-че-го не делать… Мечта! А что в мешке? Ну-ка, дай-ка. Девки, это наши гостинцы, домой вернулись. О, а вот и моя коробочка… Что ж ты ее не раскрыла? Ума недостало?

Все стеснились вокруг нас. Коробочка пошла по рукам – ее принялись вертеть и разгадывать. Несмотря на шум и столпотворение, комната выглядела как-то просторнее, чем я ее помнила. Тут только я заметила: двух коек не хватает. Ах да… Таня и Люся… Таня утонула, а Люся… Люсю утопила я.

Я упала на кровать ничком и отвернулась лицом к стене. Если человек лежит в такой позе – кто угодно догадается: нужно оставить его в покое. Кто угодно, только не Рита – она стала меня бесцеремонно расталкивать:

– Эй, кума, ты чего? Дохлым жучком решила прикинуться? Ну-ка, давай, давай… – приговаривала она и зачем-то принялась выдумывать – это было слышно по ее лукавому голосу – будто администрация школы меня отметила за изрядство и на доске похвалу вывесила.

– Да не, – возразила Марьялова. – Не похвалу, а порицание, и не за изрядство, а за дерзость непослушания…

– И за публичное обнажение головы, – подхватила Усманова.

– Ну, или так, – досадливо сказала Рита, – короче ты у нас теперь герой-девица. Слышь?

 

Я в оцепенении рассматривала трещины на побелке, которые расходились от серого пятна отколотой краски, и они складывались в рисунок полыньи. Рита вдруг топнула ногой:

– Эй, девки, где Динкина шкатулка, кто заныкал? руки оторву…

В толпе послышалось легкое движение, и кто-то аккуратно положил драгоценную коробочку передо мной на подушку. Этот деликатный жест, и Рита, которая как будто хотела защитить меня от чего-то, заговорить, заболтать всем известную правду – это все было даже хуже, чем если бы они не притворялись, если бы прямо обвинили меня: это ты, ты убила Люсю, из-за тебя, выскочка, герой-девица сраная, она утонула. Пусть бы они меня лучше побили, чем так.

Девчонки разошлись по своим койкам, заскрипели пружинами – десять минут до самоподготовки, можно еще поваляться. И Рита тоже плюхнулась на свою кровать, стоявшую рядом с моей, но я чувствовала по напряжению воздуха между нами, что мыслью своей она все кружила надо мной, выискивая, с какой стороны зайти и достать меня. Зачем? Может, чтобы утешить, приласкать, а может – вывести на чистую воду. А может, и высмеять. Или все вместе – с переходами от одного к другому и третьему в любом произвольном порядке – в одном ее душевном движении могли стихийно сочетаться противоположные импульсы…

– А! – воскликнула Рита, как бы вдруг вспомнив. – Еще, слышь, наградили того парня из 10-го! Как его… Тимур Верясов. За которым ты копыта подожгла – тыг-дык, тыг-дык, тыг-дык, ура! – Все засмеялись. – А? Или как там было? Говорят, что так. Не, ну а что? Я тебя понимаю. Он такой тюн[7], мррр… Почему-то раньше я его не замечала. А тут такой выходит – на линейке, когда ему медальку вручали «За спасение на зимних водах» – ну просто ах! Походка, кудри, плечи…

– Да уж. Сам не стоит и гроша, а походка хороша, – подхватила Гольцева с каким-то раздраженным томлением.

– А ты что злишься, Гольцева? – уколола Рита. – Грошовый, а тебе не по зубам? – Девчонки захихикали. – И чой-то он не стоит ни гроша? Какая у него категория?

Все стали гадать, наконец кто-то вспомнил, что, вроде бы, самая низкая. Как у меня, подумала я с нежной признательностью судьбе, будто, уравняв нас в категориях, она мне что-то пообещала.

И судьба в ответ тут же рассмеялась.

– Ничего, красотой возьмет, – сказала Рита.

– Уже берет: у него с Оленькой Мироновой безам[8], всегда при ней на всех прогулках.

– Кто такая?

– Дочка военкома, первая категория. Блондиночка такая, пышненькая, сисястая. Она еще все время слова растягивает, точно зевает.

– А, эта! Хлебобулочное изделие. Ну… Тем хуже для него. Правда, Динка?

– Мне все равно, – выдавила я.

Хотелось провалиться, исчезнуть, стать невидимой. А Рита все не унималась: а все-таки жаль, говорит, что я не видела, как он разделся до портков и Ментора из проруби тащил, вот всегда я пропускаю самое интересное, знала бы – домой бы не поехала в тот день, чего я там забыла – батяню в отпуске? Нажрался как обычно и маманю-дуру за косу таскал, вот диво…

Внезапно Рита запнулась и погрузилась в себя. Как будто резко ветер стих, и повсюду наступил покой. Я почувствовала: все, отпустила, отстала. Только бы опять не закружила, не завела про Тимура.

– А что Ментор, как он? – осторожно потянула я за ниточку другую тему.

– Наложили епитимью – сорок дней сухоядения, и в писари перевели на пятьдесят…

– За что?

– Вот за это, – Рита указала на пустующие места, где когда-то стояли кровати Тани и Люси.

По спальне пронеслось: «Царствие небесное».

– А ведь они обе когда-то моими наперсницами были, – задумчиво сказала Рита. – Недолго, но все-таки…

С Куриленко Таней она ходила до меня. А до Тани полгода не разлучалась с Люсей Городец – их называли «солнце и луна», два небесных тела. А перед ними у Риты была Маша Великанова, но та медлительна и созерцательна, с ней далеко не уйдешь: для Маши всякая травинка, камень, цветок, птичий след, муха в паутине – письмо секретной азбукой, которое необходимо под мелкоскопом изучить и расшифровать. Зато у Маши есть бесценный дар – молчание, и она не замечает людей: человеческие отношения как бы вынесены за конус ее внимания. Маша – идеальная дихкина.[9] Наверное, поэтому Рита так долго не расставалась с ней, больше года. Потому что третьим – соглядатаем – при ней был всегда какой-нибудь мальчик, сами вызывались, Ментору даже не было нужды кого-то назначать. ______________________ Но никто из них надолго не задерживался. Только на период дружбы со мной Рита сменила четырех. Первый был Борис Лезга – веселый, дяглый парень, рябой как индюшиное яйцо, – и Рита с ним шепталась и смеялась… Второй – Глеб Сухотин, очкарик, победитель математических олимпиад. Третий – Вася Цыганок, коротышка с черными маслянистыми глазами, белозубый, пугающе пылкий, он обрывал для нее кусты школьной сирени, становился на колено, на каждой прогулке клялся в любви, а иногда даже плакал. Теперь вот Юрочка.

– Глупо, – сказала я. – Ментор ни в чем не виноват.

– А кто виноват? – сощурилась Рита.

Я опустила глаза.

– Никто. Давай разгадаем твою коробочку.

– Она твоя.

– Пусть будет наша.

– Ладно, – Рита пересела ко мне на кровать, взяла головоломку, повертела в тонких пальцах. – Самой интересно, чо там.

Мы бились над ней три часа, пока открыли. Там было пусто.

7Тюн (сленг) – красавчик (от кит. – красивый, блестящий, выдающийся, изящный).
8Любовь (чеч.).
9Дихкина (сленг.) – третий лишний. Ненужная, но необходимая на свидании подруга любимой девушки, которая своим присутствием обеспечивает молчание светляков (от чеч. дихкина – связывающий, связанный).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru